Богдан Хмельницький (трилогія)

Михайло Старицький

Сторінка 178 з 381

Несмотря на смиренные одежды, высохшие, желтые лица монахинь с заострившимися носами и багрово синими мешками у глаз имели какое то злое, сухое выражение и напоминали хищных птиц. Трудно было отличить от тихого стука меди звук их голосов, сухой и безжизненный.

– Такую молодую – и в монашки, – шептала одна из них, отсчитывая горку больших медяков. – Не знаю, что это на мать игуменью нашло. Виданное ли это дело! Вон сестра Анаиса уже десять лет послушание несет, а еще до сих пор в чин монашеский не посвящена.

– Соблазн, один соблазн... – покачала головою другая и добавила, смиренно вздохнувши: – Брат, говорят, большой вклад положил... Ну, вот, а мать игуменья то на деньги больно падка.

– Да кто ее брат то?

– Из старшин козацких, слыхала, Золотаренком зовут.

– То то и есть... потому ей и келья особая, и всякая воля... никакого ведь послушания не несла.

– Ну, на это, сестра Праскева, – возразила вторая, – ничего не скажешь, к церкви она очень прилежна и на всякое приказание угодлива.

– Угодлива, угодлива, – прошипела первая, – делать делает, а лицо гордое, словно, подумаешь, княгиня какая, – ни тебе улыбнется, ни двери растворит, ни побеседует.

* Паникадило – церковная люстра с подсвечниками.

** Белица – женщина, готовящаяся к пострижению в монахини.

Да, это уж так... И с чего это она в такой молодости жизнь мирскую возненавидела? Не добьешься от нее ничего – стена стеной.

– Возненавидела! – нагнулась первая монахиня ко второй и злобно прошипела: – Верно, грех какой нибудь случился, вот и пришлось за монастырскую стену уйти... Подрясник ведь все прикроет. Знаю я их, сестра Мокрина, – стукнула посохом злая старуха, – всех знаю... Жить то им, жить больно хочется... Да!

А молодая инокиня, о которой шли такие едкие толки, сидела запершись в своей келье. Бледненькая послушница в черной шапочке и таком же подрясничке, приставленная к ней матерью игуменьей, стояла в коридоре у дверей кельи и о чем то говорила с таким же молодым, как и она, существом. Глаза ее были красны, нос и губы распухли.

– Жалко, так жалко, – говорила она своей собеседнице, беспрестанно всхлипывая и утирая рукавом слезы, бежавшие по пухлым щекам, – что и сказать не могу... Ведь она как ангел божий, истинно, как ангел.

– А с чего бы это ей, голубка, монашеский чин принимать?

– Ой сердце мое, видно, горе большое! Как приставили меня к ней на послушание, так она сначала все плакала, плакала и убивалась, боже, как! По ночам, бывало, вставала, перед иконами на колени падала... Иногда я и утром ее на полу без памяти находила. А теперь вот как сказали, что скоро постригать будут, успокоилась: тихая такая да задумчивая стала. Скажешь что, она и не отзовется, только глаза ее смотрят куда то мимо, пристально пристально, словно видят что то или припоминают что...

– Да неужели у ней никого из родичей нет? – изумилась собеседница с лукавым, любопытным личиком, к которому совершенно не подходила ни ряска, ни черная шапочка.

– Брат есть; приезжал, давно только, важный такой козак. Долго они промеж себя говорили. Просил он ее, молил; только слышу, она говорит ему, и таково тихо, таково ласково, словно чаечка скиглит: "Брате мой, коханый мой, любый мой, не бери ты меня отсюда... Дай мир моей бедной душе!" Так он и уехал.

Собеседницы замолчали.

– А как подумаю, что вот через час, через два, – продолжала первая, – обрежут ее косы черные да клобук наденут... все равно что живой похоронят, так мне жалко станет, словно вот сердце в груди разрывается!

Девушка снова поднесла руку к глазам.

Где то послышался легкий шорох.

– Кажется, зовет, – встрепенулась послушница, – прощай, побегу! – кивнула она собеседнице.

– Слушай, Прися, а знаешь, сам владыко будет служить! – крикнула ей вдогонку вторая, но та уже не слыхала ее восклицания.

В комнате, куда вбежала послушница, было полутемно. Она была мала и низка: сводчатый потолок делал ее похожей на склеп, – белые занавески закрывали окна совсем, и сквозь них проникал слабый матовый свет.

У больших старинных образов теплилась лампадка; в углу белела постель; на жесткой деревянной кровати у стола, опустивши на колени руки, сидела молодая белица. Черная ряса облекала суровыми, холодными складками ее стройную худощавую фигуру, темная коса спускалась по плечам; лицо ее было бледно и серьезно. Черные брови впивались тонкими линиями в высокий и чистый лоб и придавали лицу какое то строгое выражение; большие серые глаза, оттененные стрельчатыми ресницами, были устремлены на темные образа; они глядели не со слезами, не с мольбой, нет, взгляд их был тихий, примиренный и полный любви.

Что то необычайно трогательное и мирное чуялось во всей фигуре, во всем образе молодой белицы... В своей черной одежде, с лицом печальным и строгим, она напоминала ангела смерти, но не сурового и карающего, а полного тихой скорби и ласки, слетающего на ложе больных... Она не заметила вошедшей послушницы.

– Панна звала меня? – спросила та робко, останавливаясь в дверях.

Девушка вздрогнула и перевела на нее глаза.

– Нет, Прися, – проговорила она тихо, – мне ничего не надо, оставь меня.

Послушница вышла и затворила за собою дверь. В келье снова стало тихо и безмолвно...

XXXII

Белица провела рукою по лбу: через час два – на нее наденут черную мантию, и тот мир, та жизнь, что разливается там, за монастырской стеной, умрут для нее навсегда. И что же? Нет в ее сердце ни трепета, ни сожаления... С тихою, покойною душой принимает она монашеский сан. А прошлое, недавнее кажется таким давним, непонятным...

Белица наклонила голову.

Суботов... Богдан... Марылька...

Перед глазами ее поплыли одна за другою знакомые картины; но бледные щеки ее не покрылись румянцем. Тихие вечера, проводимые в былое время в Суботове, еще при жизни старой пании... Глубокая любовь к родине, пробужденная в ней Богданом, и первое чувство к нему, чистое и святое, так ярко вспыхнувшее в ней... А затем приезд Марыльки... ее заигрывание, ее капризный и дерзкий тон с Богданом, – с Богданом, которого она, Ганна, считала недосягаемым героем, святым, призванным богом для освобождения страны! Увлеченье Богдана Марылькою... Безумная любовь к ней, охватившая его... любовь, когда жена его. еще не испустила последнего вздоха... О, какая страшная буря поднялась тогда в ее душе, какие страшные, нечеловеческие муки пережила она, Ганна, видя, как он, так высоко вознесенный ею, падает под грязным соблазном женской красоты, забывая и родину, и все свои заветы... О, как ненавидела она тогда эту коварную ляховку, что отымала у них их единую надежду, что посягала так дерзко на ее. святыню, на которую она, Ганна, только молиться могла! И под влиянием этих мучений чистое и святое чувство Ганны к Богдану темнело и омрачалось, обращаясь в какой то жгучий огонь... Еще здесь, когда она приехала сюда, какими горькими рыданиями и стонами оглашались эти холодные своды... Но время шло... И ревность, и злоба, поднятые в сердце ее, стихали под влиянием мирной святыни, которая веяла здесь над нею кругом. Улеглись и злоба, и ненависть, и страсти... Господь услышал ее и послал своего тихого ангела к ней. Что же, пусть любит Богдан Марыльку... Это ревность, навеянная дияволом, пробуждала в ней такие мрачные мысли... Разве может забыть он свой бедный край?.. О нет! Да и так ли в самом деле гадка и испорчена Марылька... Нет, она не могла тогда судить справедливо, да и можно ли осуждать такого юного ребенка, брошенного на произвол судьбы? Красота так редко, уживается со скромностью, и может ли научить любви и снисхожденью шляхетский двор?! Марылька полюбит Богдана искренно и нежно. Разве можно быть человеком и не полюбить его! А полюбивши его, она полюбит и наш бедный край... Богдан научит ее любить его... лишь бы он был счастлив... Белица подавила тихий вздох. "Да дарует милосердный господь всем людям и радости, и счастье..."

Нет в ее душе больше ни ревности, ни злобы: все смиряет, все исцеляет кроткий Христос!.. Голова ее опустилась на грудь... Темная тень от ресниц упала на бледное лицо. Двух только жаль, тех двух, что искренно любили ее: брата и Богуна. Где он теперь! О, если б знал, какая страшная наступает для нее минута, – примчался бы с края света сюда! А может – и жив ли? Добрый, отважный и честный! Нет, он козак, козак с головы до ног... Судьба его родины заставит его забыть свое горе, и подымется он еще сильнее и отважнее, чем был до сих пор! Брат только... вырвать у него из семьи сестру, все равно что вырвать последнюю радость... – Белица горько улыбнулась: "Что же делать, родной мой! В жизни мы с тобою мало узнали счастья. Одни родятся для того, чтобы быть счастливыми, другие для того, чтобы уступать свое счастье другим... Ты забыл для своего дела и свои радости, и свою жизнь... Ты – тот же воин Христов... Только ты борешься за него саблею, а я, как могу, – смиренною душой..."

Вдруг мертвую тишину кельи нарушил печальный и протяжный звук колокола, донесшийся издалека. Белица вздрогнула; бледное лицо ее застыло в каком то мучительном ужасе... Несколько минут она сидела неподвижно, как каменная, словно прислушиваясь к замирающему звуку печального удара, еще трепетавшему в воздухе. Наконец она поднялась, опираясь о стул руками.

– Кончено, – произнесла белица тихо и провела по сухим глазам рукой, – кончено! Через несколько минут на нее наденут монашеский клобук. Прощай, жизнь, прощай, радость, прощай, никогда неизведанное счастье! Душа моя готова, господи! Войди же в нее с силою и крепостию твоей!.. – Белица опустилась перед образами на колени и склонила голову.

Вот раздался снова погребальный звук колокола, еще и еще один, все чаще и чаще. Неподвижно стояла у икон молодая белица. Что думала, что чувствовала она в эти мгновенья? Ждала ли она с трепетом священным роковой минуты, или в тихой душе ее пробуждался смутно и неясно ропот молодой жизни, так бесповоротно убиваемой здесь? Тихий стук заставил ее очнуться; белица поднялась с колен и отворила низенькую дверь. В келью вошел горбатый старичок в схимнической одежде.

– Дитя мое, – произнес он, благословляя ее, – народ уже стекается в храм; скоро начнется божественное служение; близится час, в который ты должна будешь произнести у алтаря страшные клятвы и обеты.