– И детей своих думаю в ваши коллегии отдать. Горе наше в темноте нашей, нам надо стать вровне с ляхами, – нет, выше их!..
– Так, так! – улыбнулся широко цехмейстер и старческими глазами, и всеми морщинами своего темного лица. – А как зачинали, горе то, горе какое было! – Он замолчал и глянул куда то вдаль своими потухшими глазами, словно хотел вызвать из синеющей дали образы пережитых годов... Так прошло несколько минут в полном молчании; Богдан не хотел прерывать воспоминаний цехмейстера вопросом, ожидая, что он заговорит снова; лошади, забытые своими господами, стали, не зная, куда повернуть: направо или налево вдоль Софийского мура... Наконец цехмейстер заговорил снова; он заговорил тихим, беззвучным голосом, не отрывая от тусклой дали своих неподвижно остановившихся глаз.
– Да... горе то, горе какое было, – повторил он снова, – злохитрый, древний враг держал нас в тенетах своих... Долго пребывали мы в мрачной лености и суете мирской, а он на тот час уводил детей наших к источнику своему... Что ж было делать? – вздохнул он. – Не имели мы ни пастырей разумных и верных, ни школ, ни коллегий, – поневоле приходилось отдавать детей к иезуитам, не оставаться же им было без слова божия, как диким степовикам! А они, пьюще от "прелестного" источника западной схизмы, уклонялись ко мрачно темным латынянам... И все это мы видели глазами своими и ничего не могли сделать, ибо и наши пастыри обманывали нас и приставали к унии... Ох, тяжкое было время, пане сотнику, тяжкое, – вздохнул глубоко цехмейстер, – умирать теперь легче, чем было жить тогда!
Богдан не перебивал старика. Он знал это, но знал ли старик, что все их успехи, приобретенные такими страшными и непрестанными усилиями, были теперь на краю гибели, гибели, зависящей от одного шального своевольного слова?
А цехмейстер продолжал, оживляясь по мере своих слов:
– Но господь оглянулся на нас, ибо воздастся каждому за смирение его. Своими слабыми, нетвердыми руками зачали мы братство под благословением патриарха. Мало было нас, а теперь посмотри, сколько в "Упис" наш вписалось рукою и душою: и зацных *, и добре оселых людей. Почитай, вся киевская земля! А особо с тех пор, как вписался старшим братчиком и фундатором нашим превелебный владыка Петр Могила{279}, стали у нас и школы, и коллегии не хуже латынских, а друкарское дело и того лучше. Так и окрепли мы на силах. А когда еще вписался в наш "Упис" и его милость покойный гетман Сагайдачный со всем Запорожским войском, тогда стали мы и унии, и латынянам добрые опрессии ** давать! – Старик улыбался, бледные глаза его оживились, щеки вспыхнули. – Ха ха! Недаром же и жалуется на нас и вопит митрополит унитский, что пока стоит братство, не может здесь утвердиться уния! Только теперь не сломать уже нас латынянам, – нет, нет! И не в одном Киеве, сам знаешь, а всюду растут братства: и во Львове, и в Каменце, и в Луцке, и в Вильно...{280} Всюду растут они, и без помощи вельможных и зацных оборонцев" крепнет наша русская земля... А кто помогал нам? Кто защищал нас? Не было у нас, слабых и темных, ни гармат, ни ружей, ни перьев борзописных, ни в прелести бесовской изученных злохитрых языков, – было у нас одно только братолюбство, вера и смирение – и господь стал посреди нас!
Старик оборвал свою речь; видно было, что волнение, охватившее его, мешало ему говорить. Руки его дрожали
* Зацных – солидных, уважаемых.
** Опрессия – затруднительное положение; давать опрессии – ставить в затруднительное положение еще сильнее, но сгорбленная спина выпрямилась, и оживившиеся глаза бодро смотрели вперед.
Богдан слушал старика и чувствовал, что под влиянием его слов подымаются и в его душе и сила, и гордость народная, и вера в будущее своей страны... И в самом деле, если им, удрученным утисками и выдеркафами, выросшим в душных лавках, за тесными стойками, никогда не видевших ни вольной воли, ни козацкой удали, если им удалось отстоять свою веру от укрепленной властью и оружием панским унии и католической схизмы, то неужели же нам, сросшимся с военной бурею, не оборонить от бессильных ляхов своей воли? Нет, нет! – вырывалось бурно в душе его. – Нет! Мы еще поборемся и повоюем, и господь станет посреди нас! – повторил он слова старика, и, словно в ответ на его мысли, старик прошептал снова уже усталым голосом:
– Все в нем... В нем одном... И в воле его!..
Спутники тронули коней и поравнялись со святою Софией.
Вновь реставрированный храм сверкал теперь своими белыми стенами и золочеными куполами; исправленная и заделанная каменная стена окружала его; башня над въездными воротами с кованым подъемным мостом смотрела теперь уверенно и грозно; вокруг стены шел глубокий ров, а из узких амбразур ее выглядывали кое где жерла гармат. Храм имел спокойный вид хорошо укрепленной крепости.
Спутники остановились и, сошедши с коней, набожно поклонились дорогой святыне.
– Теперь уже наша, наша! – пояснил, широко улыбаясь, Балыка. – А ведь до него, до владыки нашего, униты сидели и здесь.
– Помню, помню, – подхватил Богдан, – когда я еще в школу ходил, свиньи здесь гуляли, заходя в самый божий храм.
– Так, так, а все он, наш доброчинец, заслона наша! – произнес с чувством старик и обратился живо к Богдану: – А пан сотник не видел владыки ни разу?
– Нет, не видал, но слышал много о нем.
– Хе хе! Если бы говорить о нем, не стало бы и слов! – воскликнул уже совсем живо цехмейстер. – Истинно, что господь послал нам его на радость и утешение. Им всё и живем... Всю жизнь трудится он на нас. Своим коштом посылает спудеев в чужие земли наставляться слову и учению божию; книжки в оборону веры друкует, школы фундует, церкви наши от волков унитских отымает. Истинно, истинно како глаголет пророк: "Во дни беззаконных укрепи правоверие!"
Тем временем спутники минули уже Софию и ехали по широкой дороге, направляющейся от ее ограды к развалинам Десятинной церкви{281}. Направо от них тянулись высокие земляные валы, кое где развалившиеся, но еще грозные, за ними спускались глубокие обрывы, покрытые густым лесом; перед ними подымались стены Михайловского златоверхого монастыря. Кругом все было пустынно и тихо; но, казалось, тень мертвой славы еще витала среди этих безыменных развалин.
– Эх, был же и город когда то... – вскрикнул наконец Богдан, сдвигая порывистым движением шапку на затылок, – себе на славу, ворогам на грозу!
– Да, говорят зналые люди, – поддержал цехмейстер, – сильный был город, не то что теперь! Тогда нечего было и ляхов нам бояться.
– Да еще говорю, и теперь, если бы кто захотел поправить все эти фортеци, твердыня вышла бы такая, что вражьим ляхам поломать бы об нее зубы!
– А если бы нашлась такая сильная рука, мы бы и ворота ей отварили, – произнес многозначительно цехмейстер.
Богдан пронзительно взглянул на него, тронул своего коня, и они быстро помчались вперед...
У развалин Десятинной церкви спутники уплатили в мытницу следуемое с них мыто и спустились с обрывистого и крутого спуска. Здесь они проехали городскую браму и въехали наконец в Нижний город – Подол.
В городе было тесно и шумно; высокие домики с остроконечными крышами теснились один подле другого; по узким и кривым улочкам сновал народ; путники должны были придержать своих лошадей.
Появление их возбуждало всеобщее любопытство и удивление. Проходящие горожане почтительно сбрасывали перед цехмейстером шапки и, поглядывая в сторону Богдана, многозначительно перешептывались. Из за форточек высоких ворот то и дело высовывались белые головы горожанок, завернутые в длинные намитки, а в мелких стеклышках окон появлялись любопытные глазки молоденьких дивчат, сидящих с гаптованьем или с кужелями в руках. Наконец путники выбрались на широкую площадь.
Слева над ней возвышалась высокая гора, с вершины которой грозно смотрел вышний замок, обнесенный зубчатою стеной; справа тянулась длинная каменная стена, высокие, золоченые купола виднелись из за нее, а над входом высилась остроконечная колокольня.
– Это вот и есть наше Богоявленское братство, – указал Балыка на обнесенные стеною здания, – и новый храм, и коллегии, и монастырь, и шпиталь. А теперь попрошу тебя, пане сотнику, со всем козацтвом своим заехать ко мне на хлеб радостный да у меня, коли ласка твоя, и отабориться, так сказать. Благодарение богу, есть всего вдоволь: и хата добрая, и вечеря сытная, и стайня каменная для коней...
– Спасибо, спасибо за щырую ласку, – поклонился Богдан, – а только надо мне неотложно отыскать лавку Петра Крамаря, – говаривал Богун, что здесь где то, подле ратуши.
– Петра Крамаря?! – воскликнул старик. – Ну что же, это дело, а все же я жду панство если не на обед, то на вечерю. Ну, еще увидимся... Петра Крамаря! – улыбался он. – Ну это добре, добре... Да вот его самая и лавка, там, за ратушей, вон в том ряду, – указал он рукою по тому направлению, где за ратушей тянулся через площадь длинный ряд лавок. – Ну, а теперь прощай, пане сотнику, увидимся еще! Бувай здоров и помни все, о чем я говорил.
– Бувай здоров, пане цехмейстре, – обнял его Богдан. – А за слово справедливое и разумное спасибо, будем помнить, оно скоро пригодится.
Спутники распрощались. Цехмейстер направился к Житнему торгу, а Богдан – по указанному направлению.
Остановившись у длинного каменного здания, он передал своего коня козакам и вошел в лавку, над которой развевался кусок красного сукна. В лавке было темновато, так что Богдан не сразу рассмотрел обитателей ее. Подле прилавка стояло несколько степенных покупательниц. В глубине же Богдан заметил почтенного купца в длинной одежде, подпоясанной широким кожаным кушаком. Темно желтое, словно пергаментное лицо его было покрыто резкими морщинами, черные как смоль брови с пробивающимися кое где сединами сходились над переносицей резким взмахом, желто карие глаза смотрели из под них остро, пронзительно, орлиный, заостренный нос дополнял фанатическое выражение этого лица.
– А что, пане Крамарю, – подошел к нему Богдан, – много ли есть шкарлату? Высокая ли цена?
При первых словах Богдана Крамарь вздрогнул и впился в него глазами, затем, не говоря ни слова, он распахнул перед Богданом низенькую дверь и, введши его в небольшую комнату, сплошь заваленную нераспечатанными тюками товаров, вскрикнул подавленным, неверным тоном:
– Пан сотник Хмельницкий, тебя ли привел к нам господь?
– Он самый, – протянул ему руку Богдан.