Доставай-ка огниво да зажигай фигуру: крымцы за рекою.
— Ты видел?
— Не только видел, и силы пробовал, и коня через них лишился. Засветишь огонь, увидишь, как меня исцарапали, словно кошки... Насилу добрался до радута, чтоб дать весть.
Есаул вырубил огня, положил трут в горсть сена, размахал его своими руками и, когда сено вспыхнуло, поджег мочалку, привязанную к веревке, и потянул веревку за другой конец: огненным снопом поднялась горящая мочалка кверху, толкаясь о бочки, и, осыпая фигуру искрами, вошла в пустую бочку на самом верху фигуры; в минуту верхняя бочка запылала, как из трубы, высоким столбом поднялось из нее яркое пламя, и быстро загорелась вся фигура, великолепно отражаясь в темных водах Днепра. Через несколько минут недалеко влево загорелась другая фигура, вправо третья, за ней еще, и еще, и весь Днепр осветился зловещими огнями. Стаями поднялись испуганные птицы с заливов и тростников, наполняя воздух криками; стада диких коней, дремавшие у Днепра, шарахнулись в степь, пробуждая далекую окрестность звонким топотом. Не один поселянин, застигнутый в лесу или в поле на ночлеге страшными фигурами, торопливо спешил домой спасать старуху мать, или молодую хозяйку, или малых детей от смерти или позорного плена татарского; не одна мать, с ужасом посматривая на зловещий пожар, робко прижимала к груди ребенка и босыми ногами, в одной сорочке, по жгучей крапиве, по колючему терновнику — пробиралась в непроходимую чащу леса; не одна девушка со страхом вспомнила о своей красоте, о своей молодости, трепеща сластолюбивого татарина... В ночь, когда горели фигуры, покойно спал разве бесчувственно пьяный человек.
Выпив чарку водки из рук есаула, Касьян взял в ра-дуте доброго коня и поскакал в Лубны, завтракая дорогою куском черного хлеба. Назади полнеба было залито пожарным заревом фигур и по временам слышались выстрелы. Впереди расстилалась степь; но уже не мертвою пустыней лежала степь: то там, то в другом месте раздавались беспрестанные оклики; взошло солнце и осветило тревожную картину: у дороги чумаки, состроив из тяжелых возов каре, выглядывали из него, как из крепости, сверкая стволами мушкетов и винтовок, без которых тогда никто не отлучался из дому; поселяне быстро угоняли из степи в села стада волов и табуны коней; заставляли въезд в деревни рогатками, прятали в землю всякое добро и хлеб, завязывали в кожаные мешки, заколачивали в бочонки деньги и опускали их в глубокие колодцы, в пруды и на дно речек; с мостов снимали доски и заводили лодки в непроходимые тростники.
— Далеко ли? — спрашивали люди Касьяна, когда он въезжал в село, покрытый пылью и потом.
— Вот, вот, за горою, — отвечал Касьян.
— А куда бог несет?
— В Лубны к полковнику. Перемените-ка мне коня, скачу по вашему делу.
— Бери хоть всех, дядьку!
Так переменяя коней, Касьян, можно сказать, летел день и ночь в Лубны. Тревога и удаль поездки помолодили Касьяна; он не чувствовал усталости, он не слыхал на себе восьми десятков лет и, подъезжая к Лубнам, пел веселые песни.
IV
Одарка мички не допряла,
Аж ось Харко у хату вбіг,
Під лаву кинув свій батіг:
"Вп'ять татарва на нас напала!" —
Він зопалу сказав.
С Писаревський
— Гадюко! Гадюко!
— Чего, пане полковник?
— Скучно, Гадюко, очень скучно! Не знаю отчего.
— Может, объелся, пане.
— Умный человек, а говорит глупости. Объелся! Какого я дьявола объелся? Ну, скажи на милость, чего б я объелся? Чего бы человек объелся, когда еще не обедал, а только завтракал?..
— Чего ж бы тебе скучать, пане? Житье хорошее, поступки твои все законные, лыцарские: чего ж бы скучать?
— В том-то и дело! Я тебя спрашиваю, а ты меня спрашиваешь. Это глупо.
— Кобзаря позвать разве?
— Кобзари божий люди, да из ума выжили — ни одной песни порядочной не знают.
— Выкричались.
— Как выкричались?
— Вот, примерно, взять бутылку и стать из нее наливать в стаканы вино или что другое: до времени из бутылки все льется вино, а вылилось, уже и не станет и не льется, хоть сожми бутылку обеими руками; тогда разумный человек принимается за другую. Так и кобзари пели песни, кричали, а теперь уже выкричали все и петь нечего.
— А что ты думаешь? Ведь оно так.
— Не нашему глупому разуму рассуждать, а может, и так.
— Так, так, Гадюко! А все-таки мне скучно. Веришь ли, чарка не идет в душу: взял чарку в рот сегодня, чуть не выплюнул, из политики только проглотил... Хоть дом подпалить от нечего делать.
— Эту потеху можно поберечь на дальше, а теперь не послушал ли бы, пан, сказки?
— Пожалуй, только лыцарскую сказку я готов слушать. Жаль, Герцик пошел на охоту; он много знает сказок... Жаль!
— Я знаю сказку, коли станешь слушать — расскажу...
— Что ж ты давно не говоришь? Говори! Хорошая у тебя сказка?
— Оно сказка не сказка, а быль; я не москаль, сам своего товару хвалить не стану; одно знаю, что Герцику не рассказать этой были.
— Не говори. Гадюко! Герцик очень разумен; у него сидит в носу муха, большая муха...
— Может, и не одна, — угрюмо заметил Гадюка.
— Полно ворчать! — сказал полковник Иван. — Прикажи часовому, чтоб стал у моей двери и никого не пускал; хоть бы кто пришел судиться или с жалобою — всем одно: полковник, мол, занят делами, бумаги подписывает. Да придвинь ко мне вот эту бутыль с наливкою и чарку, авось под сказку перестанет упрямиться да и пойдет тихомолком в горло. Ну, начинай!
— Жил-был, — начал Гадюка сказочным тоном, — один полковник, как бы и твоя милость, и стало скучно полковнику, нигде места не нагреет, ходит из комнаты в комнату, хлеба кусок не идет ему на душу, чарка не льется в горло, как бы...
— Что как бы? — спросил полковник, ставя на стол опорожненную чарку.
— Хотел сказать, как бы и твоей милости, да вижу, что чарки, благодаря бога, лезут к тебе в рот, словно вечером воробьи под крышу.
— А тебе завидно, собачий сын! На, выпей чарку да говори хорошенько, чтоб у тебя слова не летели, как воробьи из-под крыши.
— Хорошо сказано, — продолжал Гадюка, выпивая чарку, — теперь пойдут слова, словно молодые утки выплывают из тростника рядом за маткою. Вот сгрустнулось полковнику, и стал он от скуки рассматривать новое ружье, что купил недавно за так гроши (отнял) у какого-то не то ляха, не то немца.
— Молодец был полковник!
— Видно, молодец. Долго смотрел он на ружье: на ружье была хорошая оправа, серебряная; по серебру будто пером выведены люди, и звери, и казаки; головки у винтов коралловые, а прицельная мушка на стволе золотая.
— Не в оправе дело. А хорошо било оно?
— Не знаю; говорят, упало раз со стены, с гвоздя сорвалось, что ли, да прямо на бутыли с наливкою, бутылей с десять стояло внизу на полу — все сразу перебило.
— Хитро! А дурацкие речи, Гадюко!
— Статься может; не моя вина, за что купил, за то и продаю. Вот посмотрел полковник на ружье да и захотел его попробовать от скуки; собрал сотню молодцов, сел на коня и молодцы сели, и поехали в Польшу погулять.
— Хорошо, Гадюко, добрая сказка.
— Не сказка, а быль.
— Один черт, что сказка, что быль.
— Один, пане, да не одной масти. Вот едут они в Польше густым лесом, а в лесу пахнет луком не луком, чесноком не чесноком, нехорошо пахнет. "Ген, хлопцы, — сказал полковник, — чуете, ли вы, пахнет неверною костью?" — "Чуем, — отвечали молодцы, — евреем пахнет". Послали разъезд; разъезд вернулся и говорит:
"С версту отсюда над рекою стоит местечко" — "Много народа? Большое местечко?" — спросил полковник. "Я лазил на дерево, — отвечал один разъездный казак, — и все высмотрел: местечко большое, и площадь есть, и костел, и лавки, а народу не заметил — все евреи, словно в муравейнике; еврей на еврее да евреем погоняет". После этого казаки слезли с лошадей, притаились в глубоком овраге и выжидали вечера, чтоб ударить на местечко.
— Молодцы!.. Уж не про Хвилона ли миргородского эта быль?
— Может, про Хвилона, может, и нет; раз сказал я: за что купил, за то продаю.
— Хорошо, говори, да подай мне другую бутыль; эта пуста, как наши кобзари: ничего нет нового! Добрая сказка! Самого забирает в лес, душе весело! Ну?
— Настал вечер, — продолжал Гадюка, — а это было в пятницу против субботы. Пораньше собрались евреи домой, заперли лавки, пересчитали барыши впотьмах, чтоб никто не видел, и тогда уже зажгли свечи; у самого бедного горело свеч двадцать, хоть и тоненьких, маленьких, да двадцать — шутка ли?
— Неужели ты, Гадюко, веришь, что есть бедные евреи? Откуда же взялась пословица: много денег, как у еврея.
— Нет, у всякого еврея много серебра и золота, а все-таки у одного меньше, у другого больше, вот последний и будет богаче.
— Так Ну-ну? А казаки где?
— Дойдет и до казаков. Зажгли евреи свечи — и в местечке стало светло, будто в праздник какой, а это было в постный день, в пятницу!..
— Слыхано ли!.. Нечестивые!
— Кроме того, что начинался шабаш, у евреев было и другое веселье: в тот день они держались и стар и мал за райское яблоко.
— Врет твоя быль. Гадюко! Где бы они достали райское яблоко?
— Оно не райское: куда им до рая! А так называется. Приедет какой-нибудь еврей в город, простой еврей, как и все — в ермолке, в пейсиках, и называет себя не евреем, а хосегом, — это то у них старшой, — вот назовет себя хосетом, приехал, говорит, из Иерусалима, привез старые еврейские деньги и райское яблоко. Идет к нему каждый еврей, дает деньги, подержится за. яблоко и трет себе руками лоб: это, говорят, здорово; а женщины покупают у хосета старые деньги, словно полушки из желтой меди с дырочками, дают за полушку червонец и вешают детям на шею, чтоб лихорадка не пристала, что ли!
— Вот дурни!
— Известно Вот в этот вечер пришел в свою поганую хату еврей Борох, а у него лоб красный-красный — натер, говорит, яблоком, — пришел и сын, не то ребенок, не то человек, а так подлеток Старуха, Рохля, жена Бороха, тоже была у хосета, купила старую полушку и нацепила ее на шею трехлетней дочке; дочка бегала вокруг стола, пела, кричала, а Борох с женою и сыном ужинали гугель, по-нашему лапшу, с шафраном, да рыбу с перцем, да редьку вареную в меду, а закусывали мацою, лепешками без всего, на одной воде, даже без соли.
— Фу! На них пропасть! Скверно едят!
— Оттого они евреи. Едят они — а в окно как засветит разом, словно солнце взошло: пустили казаки красного петуха, зажгли местечко.