Батьком, братом, рабом бы я стал ей, верной незрадной собакой... и за право стеречь лишь ее перевернул бы весь свет!
Ганна молчала; но становилась бледней и бледней...
– Ганно! – дрожащим голосом прошептал Богун, и ему показалось, что перед ним стоит три Ганны и что все они словно колеблются на высоких крестах. – Ты ведь говорила, что не пришлоч только время... что твое сердце пока мертвое...
Ганна подняла руку, словно желая остановить Богуна, и что то прошептала, но губы ее пошевелились беззвучно...
– Я лукавила, – произнесла она наконец с страшным усилием. – Да, лукавила, – продолжала она, овладевши собою. – У меня было свое горе, тяжкое, невыносимое, которое пригнетало меня до самой земли... оно меня и теперь гонит в келью. Но ты, Богун, – лыцарь наш первый... тебя я, как брата Ивана, люблю... перед богом говорю... и ты прав... – она задохнулась и прижала обе руки к бьющемуся приметно сердцу.
Богун впился в нее глазами, и в них вспыхнуло пламя надежды; а Золотаренко, следя за каждым словом сестры, не мог удержаться, чтоб не подтвердить:
– Да, лучшего лыцаря нет во всей Украине! Спасибо тебе, друже... я б отдал с радостью сестру, если б она... Господи, сколько б счастья!
Ганна сделала над собой последнее усилие:
– Друзья, братья! – зашептала она прерывисто. – Не говорите про это: мне больно... Взгляните на меня, какая я невеста! Но ты, Богун, прав... и если мой голос ничтожный и эти дрожащие руки нужны будут для моей родины, то я не спрячу их за мурами, – подняла она голос, – я понесу ей, Украйне моей, на послугу!
– Если выпустят, – заметил угрюмо Богун.
– Я послушницей буду... права не потеряю, – добавила поспешно Ганна, – меня никто не удержит! – подняла она высоко руку. – Но теперь, если любите меня, братья, дайте исполнить мне то, к чему меня тянет душа: я хочу забыться от боли... на самоте, в молитве... под тихое пенье сестриц... казаче мой, орле сизый! – обратилась она, вся потрясенная, к Богуну. – Я без вины, без воли моей розшарпала твое юнацкое сердце... прости же мне, пробач! И ты, брате родный, – давилась она подступившими к горлу слезами, – прости, что причиняю и тебе горе... Но несила моя, несила!.. Не так думала... простите же меня, простите, – и она с рыданьем поклонилась до земли...
– Ганно, сестра! В чем прощать? Ты – святая! – вскрикнули горячо Богун и Золотаренко, бросившись к ней помочь встать.
Но в это время двери раскрылись, и появившаяся в них Катря объявила торжественно, что батюшки приехали, началась панихида и батько просили, чтобы зараз после панихиды все шли к столу.
Все двинулись на террасу, где торжественно была отслужена панихида.
После нее общество разделилось: некоторые из значных казаков, как, например, Золотаренко с сестрой, Богун, дети Богдана, остались трапезовать вместе, по старому обычаю, с темным народом, а самое избранное общество, преимущественно именитая шляхта, поместилось в светлице Богдана. Мрачная обстановка ее, завешенные черным сукном окна, двери, иконы, горящие лампадки, восковые зеленые свечи, смирна и ладан, печальные речи, тяжелые воспоминания, и не заздравицы с веселыми криками, а заупокоицы с щемящим припевом "вечная память", – все это давило сотрапезников, навевало на всех тоску и уныние... Даже поляки сочувствовали горю Богдана, считая писаря совершенно своим... Помянули тихо за трапезой и погибшего безвременно Чарноту...
Когда, после трапезы, разъехались все именитые гости, Богдан, усталый и разбитый, отправился наконец в свою комнату отдохнуть и освежить люлькой отуманенную голову. Во всей этой суете и сутолоке он заметил, однако, как Елена держала себя и царицей, и приветливейшею хозяйкою, как умела она сказать каждому ласковое слово и возбудить в каждом восторг. Воспоминание это приятно щекотало самолюбие Богдана. Вот такую то, такую жинку и надо было ему давно!
Мало помалу в комнате собрались все товарищи, желавшие попрощаться перед отъездом с хозяином, пришла с братом и Ганна. Елена только удалилась к себе.
– Ну, кажись, свои тут, – окинул Богдан зорким глазом светлицу, – чужого чертма! Так гукни ж, Олексо, чтоб нам подали сюда доброго меду батьковского: выпьем на прощание уже за живое и за живых.
– Да там еще в погребе и дедовский найдется, – заметил дед, улыбаясь и тряся головой, – а сошлись то еще не все: там еще у меня на пасике сидит мацапура.
– Кто ж бы это? – изумился Богдан, да и все переглянулись между собой.
– А вот кто! – словно вынырнула с этими словами из сенных дверей колоссальная фигура и почти уперлась чубатою головой в сволок. – Вот кто! – отбросил вошедший все завертывавшие его платки и тряпки.
– Кривонос! – вскрикнули все и радостно, и словно растерянно.
– Друже мой! – бросился к нему Богдан и обнял щыро, по братски.
Послышались расспросы и рассказы, прерываемые шумными изъявлениями радости и восторга.
Морозенко вбежал в светлицу и сообщил, что к батьку приехал какой то бей.
– Не Тугай ли, мой побратым? – схватился Богдан.
Все всполошились.
В это мгновенье в двери вошел богато одетый турок. Роскошная чалма была надвинута почти на глаза, а расшитым зеленым плащом он закрывал нижнюю часть лица.
– Селим айлеким! – приветствовал всех новоприбывший, приложив правую руку к сердцу и к челу.
– Гом гелды! – ответил Богдан и почувствовал, что в его сердце что то екнуло.
Таинственный гость обвел из под чалмы всех присутствующих внимательным взглядом и, отбросивши в сторону и плащ, и чалму, крикнул восторженным голосом, распростерши руки:
– Да здоровы же будьте, друзья товарищи! Не узнали, что ли, Чарноты?
– Чарноты? – вздрогнули все и отшатнулись невольно. Один только Кривонос при этом имени покачнулся было, как оглушенный громом, а затем бросился стремительно к этому выходцу с того света.
– Чур меня, кто бы ты ни был, хоть сатана из пекла, но если ты взял на себя облик моего лучшего друга, то я обниму тебя! Сожги меня на уголь пекельный, а обниму! – и он охватил Чарноту за плечи и начал пристально вглядываться ему в лицо.
– Он, друзи, он самый, вражий сын! – крикнул Кривонос и начал душить Чарноту в своих объятиях.
Все, подавленные сначала невольным трепетом при виде сверхъестественного появления мнимого мертвеца, теперь вдруг ожили и радостно зашумели:
– Чарнота! Голубе! Вот так радость!
– Да хоть перекрестись же ты, сатано! – то всматривался, то снова обнимал его Кривонос. – Може, с чертями уже накладаешь, шельма, проклятый пес, каторжный? Чтоб тебе ведьма с помелом въехала в глотку... Сколько муки из за него, аспида! – улыбался Кривонос, сиял счастьем, и по рытвинам его щек катились заметные слезы.
– Да стой же, Максиме, дай и мне привитаться, – отнимал Богдан от Кривоноса Чарноту, заключая его в свои объятия, – и последний, награждаемый трогательной бранью, стал переходить из одних объятий в другие.
– Горилки! – крикнул наконец Кривонос. – Тащи ее, Олексо, скорее! Да и кухли тащи с твою голову! У меня от радости кипит все, так заливать нужно пожар.
Когда голод Чарноты и жажда Кривоноса были удовлетворены, Богдан предложил своим гостям по кубку старого меду.
– За нашу дорогую справу и за живых друзей борцов! – поднял высоко кубок Богдан и опорожнил его при общих криках: "Хай жиють!"
– А что, есть ли синица в жмене или только все обицянки? – спросил Кривонос, закуривая люльку.
– Есть, друже мой, есть, братцы! Король нам дал привилеи и возвращает нам все наши старые права: рейстровиков двадцать тысяч, свое атаманье, земли, запорожцам новые вольности и непорушность веры.
– О, вот так радость! Вот так король! За его здоровье!
– Отчего ж привилеев этих не оповещают так долго? – спросил скептическим тоном Золотаренко.
– Хе! Тут то и ковинька, – подморгнул Богдан. – Его королевская мосць вручил эти привилеи нашему полковнику Барабашу, схожему во всем больше на бабу, чем на лыцаря. Так вот этот храбрец, напуганный ляхами, все выжидает какого то сейма и припрятывает королевские милости{232}.
– Гай гай! – махнул Золотаренко рукой. – Так поминай эти привилеи, как звали!
– Он перевертень, изменник, Иуда! – закричали грозно со всех сторон.
– Успокойтесь, панове, – поднял руку Богдан, – клянусь, что не пропадет ни одного слова и что я вырву эти привилеи.
– Эх, все это басни, – отозвался со стоном молчавший до того времени мрачно Богун, – для детей они забавки, а вот для тех, чьи плечи не выходят из ран, что изнывают в панской неволе, – для тех они плохое утешенье! Ведь чем дальше, тем больше затягивается узел! А эти привилеи? Да разве сейм их допустит? Барабаш и прав, что их прячет.
– Не быть добру, – прорычал глухо и Кривонос, – пока хоть один жид или лях будет топтать нашу землю.
Слова Богуна и Кривоноса произвели на всех удручающее впечатление.
– Нет, братья мои и друзи, не будемте бога гневить! – поднял голос Богдан, и в нем зазвучала прежняя мощь. – Разве можно сравнить наше теперешнее положение с прежним? Вспомните ужасный разгром наших последних изнеможенных сил под Старицей. Лучшие атаманы или убиты, или казнены, или пропали без вести; ни людей, ни оружия не осталось; села разграблены, народ на колах, на виселицах или зверем в трущобе. О сопротивлении врагу можно было только мечтать с отчаяния. Наконец, нас созывают, как быдло, на Маслов Став и объявляют баницию, лишение всех стародревних вольностей, лишение всех человеческих прав!..
Тяжелый вздох вырвался из широких грудей и пронесся тихим стоном по светлице.
– Да, то была могила, широкая и глубокая для всех нас могила, – продолжал Богдан, переводя дух, – но ласка господня блюла нас, милосердие его не истощилось. Он внушил королю мысль не дать нас на истребление, и король хоть слабым голосом, а сдерживал буйство панов, ободрял нас надеждой, соединял нас воедино, и вот прошло семь лет медленной, незаметной работы{233}, и скажите же по совести, братья, разве мы такие же бессильные, как тогда? Нет, тысячу раз нет! – поднял руку Богдан. – Запорожье наше укреплено, до четырех тысяч лыцарей по камышам, по островам, по затонам; двести чаек гойдается на Днепре, тут у каждого из нас, – только свистни, – так слетится немало орлят! Не забывайте, что с нами теперь наше знамя и клейноды, а будут с нами и привилеи, и охрана, и воля найяснейшего!
По мере того, как говорил Богдан, смутившиеся было лица начали проясняться снова, глаза зажигались огнем, и бодрая радость овладевала всеми.