– Что с тобою? – произнес он с тревогой, заметив, что лицо молодой девушки было сильно взволновано.
– Там панна Елена, – заговорила Оксана, моргая усиленно ресницами, – так обижает панну Ганну. Говорит, что ей пора уже выезжать отсюда... смеется над ней.
– Голубко моя, – поцеловал Олекса поспешно черноволосую головку, заметивши, что никто не видит их в этом уголке. – Что ж, правда, нечего панне Ганне оставаться здесь больше.
– Ну, так и я не останусь здесь без нее ни за что! – вскрикнула Оксана. – Лучше наймычкой наймусь!
– Ты и так не останешься здесь больше, – шепнул ей Олекса на ухо, притягивая девушку к себе и покрывая ее голову поцелуями. – И наймычкой не наймешься никуда.
Оксана вспыхнула и прижалась головкой к его груди.
– Однако подожди меня здесь, – отстранился он быстро, заметив, что к ним подходит гигантский нищий. – Я только оповещу пана Золотаренка да сейчас и прибегу сюда.
Оксана вытерла лицо фартуком и присела на ступеньки крыльца.
– А что, славный казак, дивчыно? – обратился к ней нищий, останавливаясь у крылечка. – Давно ты, дивчыно, его знаешь?
– Давно, еще как батько мой был со мной.
– А где же твой батько?
– Ушел на Запорожье.
– А хотела бы ты увидеть его?
На глазах Оксаны показались слезы.
– Олекса говорит, что он жив, да что ему нельзя никогда возвращаться сюда... Если бы я знала, где могу увидеть его, я бы сама пошла туда.
– Тебе это не треба, дытыно моя! – вскрикнул вдруг нищий, срывая свою косматую бороду.
– Батько! – вскрикнула в свою очередь Оксана, не веря своим глазам.
– Батько, батько, – повторил нищий, прижимая к себе девушку и целуя ее в щеки, и в лоб, и в глаза.
– Так это ты тато, тато мой? – шептала со слезами Оксана, обвивая вокруг его шеи руки и целуя щетинистые рыжие усы отца. Несколько минут они не могли произнести ни единого слова.
– Дытыно моя, – заговорил он, наконец, с трудом, – ты простила ль меня за то, что я оставил тебя тогда?
– Батьку, батьку! – вскрикнула она с укором, прижимаясь губами к его жилистой грубой руке.
– Что это значит? – изумился притворно вернувшийся Морозенко.
– Ты знал, знал, – подняла голову Оксана и взглянула на него с укором счастливыми, еще влажными от радостных слез глазами, – недобрый, знал и не сказал.
– Ну, а теперь, не гаючи часу, так как батько с нами, – заговорил Олекса, беря Оксанину руку в свою, – признаемся мы ему, что покохали друг друга щыро и верно и что просим батька благословить нас.
Оксана вся вспыхнула и закрылась фартуком, а старый звонарь растрогался вконец.
– Истинно глаголю, – заговорил он, овладевая собою, – господь печется о едином от малых сих. Любитеся, дети, будьте счастливыми да не забывайте горемычного батька. Тебе, Оксано, Олекса измалу был за батька, ему и отдаю я тебя, он тебе будет и чоловиком, и другом, и батьком... Золотое у него сердце и честная душа, – говорил звонарь уже дрожащим голосом, чувствуя приближение позорной слабости. – Это тебе счастье от бога: верно, его вымолила там покойная твоя мать...
Сыч остановился. Оксана стояла, опустивши голову низко низко... Олекса сжимал тихо ей руку...
– Ну, теперь поцелуйтесь же, дети мои, по христианскому закону, – произнес уже совершенно растроганным голосом Сыч.
Олекса горячо обнял смущенную дивчыну, а дьяк возложил на их головы руки и заключил торжественным тоном, утирая глаза:
– Будьте счастливы, дети мои, много, много лет!..
Между тем Золотаренко, оповещенный Морозенком отправился торопливо отыскивать Ганну. Ему уже давно чуялось что то недоброе в доме, но последнее известие Морозенка взорвало его вконец. В своем горячем волнении он и не заметил приезда какого то знатного казака, прибытие которого встретил радостными криками весь народ.
Пройдя весь дом, Золотаренко нашел Ганну в самой последней светлице. Она стояла, отвернувшись лицом к окну.
– Ганно! – окликнул ее ласково Золотаренко.
Ганна вздрогнула и обернулась к нему. На лице ее не видно было и следа слез; казалось, она похудела и постарела за эти несколько минут. На бледном, как полотно, лице ее глаза горели сухим, горячечным огнем.
– Ганно, – подошел к ней Золотаренко, – я знаю все... Я знаю больше, чем ты думаешь. Тебе дольше не годится оставаться здесь.
– Брате мой! – словно всхлипнула тихо Ганна, склонясь к нему головой на грудь, и в звуке ее голоса послышалась такая наболевшая горечь, что сердце у Золотаренка сжалось от обиды, от жалости к своей единой сестре.
– Замучили они тебя, – произнес он глухо, сквозь зубы, нахмурив сумрачно брови.
– Замучила себя я сама, – прошептала она, подымая на брата свои лучистые, бесконечно печальные очи.
Несколько минут они стояли молча, не говоря ни слова, но чувствуя, как горе одного покоряло в свою власть и другого... Наконец Золотаренко произнес угрюмо:
– Завтра же уедем отсюда, и нога моя здесь не будет.
– О нет, нет! – встрепенулась Ганна. – Боже храни тебя подумать что злое на дядька... Дядько здесь ни при чем!
– Может быть... может статься, – заговорил отрывисто, ворчливо Золотаренко, шагая по комнате, – только ты... и я... мы теперь лишние здесь... и оставаться нечего...
Снова наступило молчание, прерываемое только тяжелым дыханием Золотаренка; видно было, что ему стоило большого труда удерживать свое волнение.
– Брате мой, – заговорила, наконец, с трудом Ганна; Золотаренко остановился перед ней. – Я хочу просить тебя об одном... Я знаю, что тебе это будет тяжко, так тяжело, как и мне... Только я много думала об этом и решилась уже навсегда...
– Ганно! – произнес с тревогою Золотаренко, беря ее за руку. – Что ты задумала?
– Брате, – проговорила она тихим и молящим голосом, не поднимая головы, – отпусти меня в монастырь...
– Что ты, что ты? – произнес он, отступая, словно не в силах будучи понять ее слов.
– Друже мой, – продолжала Ганна, – я знаю, что тебе это тяжко, но иначе не можно, не можно...
Наступило тяжелое молчание.
– Ганно, – подошел к ней Золотаренко и заговорил глухим, рвущимся голосом, – я знаю, что ничего не говоришь ты на ветер и ничего не делаешь наобум, но подумала ли ты о том, что нет у меня ни матери, ни жены, ни детей, что всего роду у меня – одна ты, на всю жизнь одна ты – и утеха, и гордость...
– Родный мой, любимый, коханый, – склонилась к нему на плечо головой Ганна, – думала я обо всем... нас с тобой монастырь не разлучит... – добавила она, беря его ласково за руку.
– Э, что уж там говорить, – махнул безнадежно рукой Золотаренко, отворачиваясь в сторону, – монастырь – это смерть!
Ганна молчала и только тихо прижимала к своей груди его руку. Молчал и Золотаренко.
– А думала ли ты о том, – проговорил он наконец после долгой паузы, не поворачивая к ней лица, – что мне лишиться тебя – все равно что лишиться полжизни?
– Думала, думала, коханый мой, любимый мой!..
– И горе твое перемогает тебя?
– Брате, – почти простонала шепотом Ганна, – оно хуже смерти во сто крат...
– Иди! – произнес с усилием Золотаренко, не поворачивая головы.
Ганна прижала к губам его руку крепко крепко, и на нее упала с ресниц тяжелая слеза...
Вдруг двери неожиданно распахнулись, и на пороге появился Богун. Последняя сцена не ускользнула от его внимания.
– Бувай здоров, друже! Будь здорова, Ганно! – остановился он у дверей, сбрасывая шапку и оглядывая их взволнованным взглядом. Ганна и Золотаренко поклонились ему.
– А каким родом прибыл ты сюда? – спросил Золотаренко, все еще не выпуская руки сестры.
– Услыхал о смерти господыни... да, видно, тут есть что то хужее, чем смерть. – Богун провел рукою по волосам. – Встретила меня какая то ляховка... ляхов полон будынок... Гы, Ганно, одна и в слезах... Скажи мне, что сделалось здесь, скажи мне, кто здесь обидел тебя? Будь то мой первый друг и приятель – я клялся и клянусь, что голову размозжу!
Золотаренко махнул рукою и проговорил, отворачиваясь в сторону:
– Эх, я б и сам размозжил, да что уж теперь толковать! Умерла она, друже, для нас!
– Ганно, Ганно... Как? Что случилось? Что сталось? – вскрикнул Богун, подходя к ним.
– В монастырь идет, – произнес Золотаренко тихо.
– Что? – отступил Богун. – Ты? Ганно? Ты? В монастырь? Нет, нет, не может быть! – заговорил он горячо. – Ты не захочешь осиротить нас... Ганно, Ганно! Ты наша порадница, сестра наша, гордость наша... Ох Ганно!.. Ганно!..
– Друже мой, – перебила его Ганна, – сестрой вашей я останусь и там... Если б могла я сделать для вас что либо здесь, я б не ушла, я б осталась... но что я? К чему мои ничтожные силы? А молитвы мои будут и там, как и здесь, – о вас и за вас...
– Нет, Ганно, нет! – возразил горячо Богун. – Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога... Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины – это значит снять с нищего последнюю рубаху, – прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, – ударил он себя кулаком в грудь. – Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, – ты удержала меня, ты крикнула мне: "Стой! Сердце твое принадлежит не тебе, – оно должно служить и родине, и богу!" И я его ношу, с пепельной мукой, а ношу и терплю... Так если мне – а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету... так вот, если мне нужно для Украйны носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе – единой, единой на всей нашей широкой земле?!
Ганна, смятенная бурей его пылких речей, стояла, опустивши голову, и едва заметно дрожала; по выступавшим алым пятнам на ее нежных щеках и по сменявшей их смертельной бледности можно было видеть, какая в глубине ее души происходила борьба: Ганна порывисто, тяжело дышала и хранила молчание. Несколько минут и Богун смотрел молча на Ганну; наконец он снова заговорил клокотавшим от волнения голосом, обращаясь к Золотаренку и Ганне:
– Друже мой, от тебя мне нечего крыться: люблю я, кохаю твою сестру, больше всего на этом свете... Не поталанило мне... Что ж, такая уж щербатая доля! Да и стою ли я кохання? Я уже давно о своем счастье и гадку закинул... Эх, я был бы и тем счастлив без меры, если бы Ганна дозволила мне хоть защитником ее стать по праву: воля ее была бы для меня волей бога, каждое слово ее, взгляд – райской утехой, всякая за нее мука – блаженством...