Чаплинский пригрозил было старостой, но на эту угрозу Марылька ответила гордою, презрительною улыбкой. Так он и уехал, не солоно хлебавши, затаив' в своей душе на Богдана страшную злобу.
Прошло несколько дней. Марылька, присоединенная уже торжественно к греческой церкви и нареченная Еленой, неотлучно сидела у изголовья своей умирающей матери, силы которой угасали с каждым днем... Все окружающие, а особенно больная, относились теперь к новой единоверке Елене чрезвычайно тепло и любовно, словно желали загладить бывшие недружелюбные о ней отзывы.
– Ох, как я рада, что ты теперь совсем наша, моя донечка! – шептала, задыхаясь, пани Хмельницкая. – Хотелось бы тебя пристроить, деток довесть до ума... да уже и думки мои оборвались... Чую, что смерть за плечами.
– Что вы, мама? – встревожилась Елена. – Господь милостив. Выпейте вот зелья, усните... силы наберетесь, – подала она приготовленный в горшочке напиток.
– Нет уж, пора... – хлебнула все таки лекарства больная, – и то всем надокучила. Ох, худо мне!.. Моченьки нет! Покличь, родненькая, скорее Богдана, – упиралась она костлявыми руками в подушки, желая присесть.
Елена побежала в тревоге за Богданом, но его на этот момент не было дома; пока побежали звать пана, она вернулась к больной и заметила, что та начинала дремать под влиянием наркоза. Измученная пережитыми за последние дни волнениями, тревогами и физическою усталостью, Елена воспользовалась тоже минутным успокоением больной и сама прикурнула за пологом кровати на каких то мешках с сушеными яблоками.
Надолго ли забылась Елена или нет – она не помнила, но ее разбудил стук тяжелых сапог и сдержанный говор. В комнате было уже совершенно темно, и Елена по голосу только узнала, что говорил с умирающей женой ее муж Богдан.
– Дружино моя любая, – шептала едва слышно рвущимся голосом умирающая, – отпустило мне немного... так я хочу тебе... сказать мое последнее желание... Спасибо тебе, сокол мой... за счастье, что дал мне... за все!.. Там я за тебя и за деток буду бога молить. Десять лет уже я тебе не жена... а калека, нахаба... Прости, что так долго мучила... не моя на то воля...
– Голубка моя, что ты? – промолвил растроганным голосом Богдан. – Да мне и думка такая не приходила!
– Борони боже!.. Разве я на тебя нарекаю?.. Только постой... – с страшным усилием старалась она вдохнуть широко раскрытым ртом воздух, – дай мне договорить... а то дух забивает... Ты еще молод... силен... тебе нужно жить в паре... да и сиротам моим нужна мать... Так я прошу тебя... благаю: женись после моей смерти... и женись на Ганне: она тебя любит... она для моих деток будет наилучшею матерью... Я тогда буду покойна... за них...
Богдан молчал, но по нервному, порывистому дыханию можно было судить, что он сильно взволнован.
– Так ты исполнишь мою просьбу? – допытывалась, дыша тяжело, с хрипом, пани.
– Моя люба, – после долгой паузы ответил, наконец, Богдан, – мне больно слушать... и думка про это – кощунство! Может, господь еще исцелит тебя... ведь всякое чудо в руце божьей...
– Нет... годи: я молюсь, чтоб прибрал, – закашлялась пани, судорожно хватаясь руками за грудь. – Воды... Во ды! – прохрипела она, опрокидываясь на подушки.
Богдан бросился за кухлем в светлицу, а Елена, воспользовавшись его отсутствием, проскользнула незаметно в дверь, убежала в свою горенку и упала со слезами в подушки.
Припадок больной, впрочем, прошел, и она, напившись зелья, снова успокоилась и заснула. Богдан вышел на цыпочках из ее комнаты в светлицу, заглянул в панянскую и, не нашедши в ней Елены, пошел искать ее в сад. Но, несмотря на усердные поиски и окликания, не нашел ее ни в саду, ни в гайку; в волнении и тревоге он отправился в ее горенку. Елена услыхала приближающиеся к ней тяжелые, хотя и сдержанные шаги и затрепетала, как в лихорадке, забившись в угол кровати.
– Оленочко, зирочко, ты здесь? – спросил шепотом Богдан, подвигаясь в темноте ощупью.
– Здесь, одна.. – едва слышно, дрожащим голосом ото звалась Елена.
– Где же ты? – подходил осторожно к кровати Богдан.
– Ах, не подходи, тато! – всхлипнула она, ломая руки, так что пальцы ее захрустели. – Я такая несчастная, я не могу этого перенесть! Увези меня отсюда, забрось куда нибудь далеко, не то я руки на себя наложу!
– Дитятко мое, что с тобой? – стремительно подошел к ней Богдан. – Ты плачешь? Ты вся дрожишь? – обнял он ее и осыпал поцелуями ее голову и руки.
– Не могу, не могу я здесь оставаться, – билась она у него на груди, как подстреленная птица. – Я была в мамином покое, я слыхала ее просьбу.
– А, вот что! – задрожал в свою очередь Богдан: лихорадочный жар заражал и его. – Я не дал слова, а тебе же, мое дитятко, что? – прижимал он ее головку к своей груди, нагнувшись к ней так близько, что ощущал даже зной ее порывистого дыхания.
– Как что? – затрепетала Елена и вдруг, приподнявшись на кровати, вскрикнула страстно: – Прости мне, боже, не властна я над сердцем! Ведь я люблю тебя! – и, обвивши его шею руками, она упала к нему на грудь и примкнула своим разгоряченным лицом к его лицу.
– Ты? Меня? – даже задохнулся от прилива страсти Богдан. – Какое счастье!.. Я только мечтал о нем, только и думал! Не перенесть такой утехи: она жжет меня полымем... Да ведь и я тебя, моя ненаглядная зирочко, моя рыбонько, безумно, шалено люблю, кохаю тебя одну, как никого еще не любил, до потери разума, до потери жизни! – обнимал он ее порывисто и страстно, обнимал и целовал всю, забывая все окружающее, забывая весь мир.
– Да, да, сокол мой, радость моя! – прижималась к нему все ближе и горячее Елена. – Так пропадай все! Нет для меня больше блаженства, как быть твоею...
– Так и будь же моею навеки! – прошептал обезумевший от страсти Богдан.
Мрачно в суботовском доме; словно черным саваном покрыла его налетевшая туча.
С печальными лицами, с влажными глазами, на цыпочках, осторожно все ходят и прислушиваются к шороху, к малейшему шуму; встретятся два лица, вопросительно, тревожно взглянут друг на друга и молча разойдутся в разные стороны, иногда только тупое безмолвие нарушится слабым стоном, заставив всех вздрогнуть.
Уже третий день, как приобщилась святых тайн пани Хмельницкая и почти третий день, как лежит она в бессознательном состоянии; придет немного в себя, застонет от невыносимой боли, поманит умоляющими жестами, чтоб ей дали успокоительного питья, и снова впадет в предсмертный, изнурительный сон. Ей уже и не отказывали в этом напитке, видя неотразимую безысходную развязку ее страданий и желая хоть этим облегчить агонию.
Елена тоже третий день не сходит со своей горенки вниз, сказавшись больной. Приходила навестить ее Катря, но Елена, бледная и смущенная, уклонилась от всяких разговоров о своей болезни, от всяких ухаживаний за ней и от лекарств, прося лишь, чтобы ее оставили в покое. Катря ушла от нее, обиженная этим приемом. Вообще болезнь и поведение Елены возбудили бы в иное время много недоразумений и пересудов, если бы вce не были пришиблены висящим над головой горем.
Зося, придя утром к своей коханой панянке, была поражена ее видом.
– Ой панно, цо то есть? – не удержалась она от восклицания.
– То, что и должно было быть, – ответила сквозь зубы, не глядя на Зоею, Елена.
– То скутки (последствия) греческого обряда?
– То скутки, глупая, моей воли, – прищурила презрительно глаза Елена. – То порог к моей власти и силе, то цена падения Ганны.
– А! Так значит... – хотела было пояснить Зося.
– Так, значит, – перебила ее с раздражением панна, – что тебе нечего совать свой нос, коли ни дябла не понимаешь, значит, что я теперь госпожа и приказываю тебе молчать и не рассуждать.
Зося закусила язык и с рабской покорностью начала убирать постель и комнату панны.
Богдан, волнуемый тревогой, укором совести и страстью, был почти неузнаваем; внутренний огонь словно пепелил его и подрезывал силу, благо агония больной давала приличное этому объяснение; Ганна даже останавливала на нем умиленный, лучистый свой взор; но Богдану казалось, что глаза всех устремлены на него с страшным укором и пронизывают его сердце насквозь.
Богдан приходил к умирающей и чувствовал, что в душе у него росло, как прибой, обвинение, что он перед ней виноват, что даже стыдно высказывать здесь свое горе, так как все это будет притворством, святотатством... и от непослушной внутренней боли он сжимал до хруста пальцев свои сильные руки и уходил... уходил в гай, разобраться наедине с своим сердцем. Но и тихий, задумчивый гай не мог усмирить бушевавшей в нем бури.
"Да, и дети тоже, – ходил он по извилистым, узким дорожкам, заложив за спину руки, и думал, склонив чубатую голову, – смотрят так трогательно на убитого горем отца, а он... – язвительно усмехнулся Богдан и опустился на скамейку. – Но что же дети? – поднял он голову. – Да разве я обязался быть чернецом? Разве я перестал их любить? Да и перед кем я поклялся отречься от счастья? Я и без того десять лет волочусь бобылем. Меня не упрекнула бы и жена, – успокаивал он себя, – не упрекнула бы эта кроткая голубица", – и обвинения, и оправдания, и лукавые афоризмы, и искренние угрызения совести кружились ураганом в его голове, давили его сердце тоскою, а образы, бледные, изнуренные трудом, искалеченные насилием, стояли перед ним неотступно.
– Да что это! – произнес наконец вслух раздраженный Богдан. – С ума схожу я, что ли? Разве я забыл свой народ? Откуда ж этот вздор, кто укорять меня смеет? Вот перед кем, – встал он в приливе страшного возбуждения, – вот перед кем я единственно виноват, перед горлинкой, перед этим ангелом небесным! – ударил он себя кулаком в грудь. – Как вор, я подкрался к ней, беззащитной, как коршун заклевал доверчиво прильнувшего ко мне птенчика!.. Одна она только жертва, и ей в искупление – вся моя жизнь!
Он направился к своей любимой липе и взглянул пристально в окна мезонина; но они были закрыты, и сквозь их стекла белелись спущенные занавески.
– Что то с ней, моей радостью, моим солнышком? Не выходила... Здорова ли? Хоть бы взглянуть, замолить... Но сейчас все следят, пойдут сплетни, люди ведь так злы!
И он отправляется снова в светлицу, заходит к умирающей, молча терпит тайную муку и ждет не дождется удобного момента.
Елена целый день провела в страшном волнении и неумолкаемой тревоге; она поставила теперь на карту все и с томительным нетерпением ждала, куда падет выигрыш? И стыд, и проблески зарождавшейся страсти, и неведомый страх за исход, и даже мимолетные порывы отчаяния заставляли ее сердце трепетать тоской, кипятили кровь до головной боли.
"Отчего не приходит до сих пор Богдан? Неужели он так покоен? Неужели не может для меня хоть на миг оставить этот труп?" – задавала она себе сто раз эти вопросы, прислушивалась к шуму, стояла у входных дверей и ждала.
Но внизу было тихо, безмолвно; никто не приходил к ней, и Елена в нервном раздражении плакала, проклинала себя, проклинала весь мир.
К вечеру только, в сумерки, услыхала она знакомые, крадущиеся шаги по своей лестнице.
Елену забила лихорадка: она схватилась и села у окна, неподвижно склонив свою голову и прикрывши ресницами лазурь своих глаз.
Богдан взглянул на нее и в порыве терзаний, разивших его мощную грудь, бросился перед ней на колени и осыпал поцелуями.
Вздрогнула Елена, оглянулась и зарделась вся до тонких ушей густым румянцем.
– Прости, прости меня, ангел небесный, ненаглядная моя, счастье мое, рай мой! – шептал Богдан дрожащим от страсти голосом.