– В них и слеза, и ласка, и бесконечная жалость, словно матери передает кто свое горе! Катруся, милая, дорогая моя, научи меня этим песням, научи, – покроет ее поцелуями панна, – а я тебя научу своим песенкам.
– Вот и отлично, – отзовется трепещущий от восторга Богдан, – учитесь, доньки, одна у другой, перенимайте
лучшее, всякого ведь бог наделил особым добром, так нужно им и делиться. Да полюбите, мои любые, дружка дружку, без хитрости и щыро. По воле божьей Марылька в нашей семье, а она тебе, Катрусю, и тебе, Оленко, может быть, господи, как полезна! Марылька видела большой свет, магнатские звычаи и обычаи, а вы, хуторянки, кроме Суботова, ничего не видали.
– Я всему, всему, что знаю, буду учить тебя, Катрусю, и тебя, Оленко, – обнимала сестер своих Марылька, – через год увидите, и в королевский дворец можно будет выехать смело.
Катря обняла Марыльку, а Оленка надула губы и, отвернувшись, проговорила:
– На черта нам дворец, мне лучше на скобзалку.
– Вот тебе и на! – засмеялся Богдан. – И давай ей эдукацию! Ты бы променяла на дворец и коровник.
– А что же, тату, – посмотрела исподлобья Оленка, – и в коровнике весело, особенно когда придут Марта, Ликера, Явдоха и Явтух.
Марылька бросила в ее сторону презрительный взгляд, но, спохватившись, сменила его снисходительною улыбкой.
– Нельзя так, Оленка, судить, – погладила она ее по головке, – кто знает, а может, придется и тебе быть во дворце, – и она бросила украдкой на Богдана пламенный, вызывающий взгляд.
– Куда им! – засмеялся Богдан и взял несколько аккордов. – Ану, Марылько, – поднял он на нее восхищенные очи, – а ну, моя квиточко, пропой какую либо песенку, а я подберу пригравання.
Марылька начала напевать веселенькую мазуречку; вскоре под звон бандуры раздалось увлекательное пение. Зажигательный мотив, исполненный сильным, сочным голосом, производил неотразимое впечатление, наполнял серебром рулад светлицу, а глаза Марыльки искрились таким зноем страсти, что Богдан в порыве восторга взял так сильно аккорд, что струны взвизгнули и лопнули.
Дверь тихо отворилась, и на пороге стала незаметно Ганна. Звуки бандуры и пение давно привлекли ее внимание и изумили несказанно; в то время, когда над этим будынком веяло черное крыло смерти, они казались ей святотатством. Ганна бросила строгий взгляд на застывшую в увлекательной позе Марыльку, перевела его на опьяненного восторгом Богдана, на озаренные живою радостью лица детей и занемела, глубоко потрясенная и возмущенная сценой.
– Титочка стонут и плачут, – сказала она тихо, хотя в ее голосе послышалась непослушная дрожь горькой укоризны.
– Боже! Неужели мы ее разбудили? – всполошился Богдан.
– Пение и бандура долетали и туда, – еще тише проговорила Ганна.
– Но не через нее же, надеюсь, она плачет, – с досадой и тревогой возразил Богдан.
Вообще появление и сообщение Ганны неприятно задело его; он увидел в нем какой то ригоризм, накидывающий узду на его волю.
– Нет, не через пение, – уже уверенно заявил он. – Кого может оскорбить песня и дума? Никого и никогда. Маме, может быть, хуже, так пойдем, детки, к ней!
– Я даже думаю, тато, – отозвалась скромно Марылька, – что музыка на такую больную должна действовать успокоительно и для больной бы следовало, в минуты облегчения, нарочито сыграть или спеть что либо; это б, кроме всего, подняло у нее бодрость духа, а значит, и силы... Больной именно нужно показать, что близкие не убиты тоской, что, значит, положение ее улучшилось, а показное горе, – подчеркнула Марылька, – убило бы ее сразу.
– Правдивое твое слово, моя дытыно, – поцеловал Богдан в лоб Марыльку и отправился в сени.
Ганна побледнела заметно, и ее расширившиеся глаза потемнели.
В сенях Богдан остановил ее ласковым словом:
– Голубко, Ганнуся, упаднице моя любая!
Марылька, услыхавши эту фразу, остановилась было на пороге и, в свою очередь, побледнела, но Катря увлекла ее к матери.
Ганна задрожала, и если бы сени были светлее, то можно бы было заметить, как говорящие глаза ее переполнились слезами.
– Вот еще к тебе моя просьба, – наклонившись к ней, продолжал тихо Богдан. – Не можешь ли ты приютить у себя эту Марыльку, а то в большой светлице с дивчатами ей неудобно, да и больная постоянно то тем, то другим тревожит... панночка видимо побледнела... да и ее покоевка валяется по кухням... Они ведь обе привыкли к роскоши, к неге, не то, что мы, грубые... Да и то еще нехорошо, что Марылька, по своей ангельской доброте, приняла на себя роль сиделки возле больной, а мы словно обрадовались этому, напосели... совсем змарнила и извелась бедная деточка...
– Я уж думала, дядьку, об этом, – ответила взволнованным голосом Ганна, – я совсем уступлю этой панночке с ее покоевкой свою верхнюю горенку, а сама помещусь с детьми: мне тесно с ними не будет, а если придется услужить чем моей второй матери, так я всякий труд посчитаю за радость, за счастье.
– Святая душа у тебя... вот что! – промолвил с чувством Богдан. – Вся то ты для других, вся в людском горе, а про себя и не думаешь... Эх, даже жутко нам, грешным, стоять рядом с тобой!
– Дядьку, за что вы смеетесь?
– Провались я на этом месте, коли слово моё не идет от щырого сердца! – воскликнул Богдан. – Чиста ты сердцем, а мы духом буяем... – вздохнул он, – однако твоим предложением воспользоваться – это уж было бы для тебя обидно... Ты так привыкла к своему гнездышку... и уступить его... Я полагал, что вдвоем вы могли бы поместиться... там ведь просторно...
– Нет, дядьку, не турбуйтесь... мне будет с детьми удобнее и ближе к больной, а вдвоем мы могли бы стеснить друг друга.
– Ну, быть по твоему... Спасибо, моя порадо! – и Богдан поцеловал Ганну в высокий, словно выточенный из слоновой кости, лоб.
Вечером покоевка варшавская Зося уже суетилась в новом, отведенном для ее панны, покое; взбила ей пуховики на кровати, закрыла ее шелковым одеялом, убрала столик вывезенными из Варшавы игрушками, установила посредине поддерживаемое амурами зеркало, поставила на окна роскошные букеты цветов, а у изголовья кровати прибила небольшой образок остробрамской божией матери. Для себя же устроила постель на канапке, стоявшей у дверей.
Чистенькая комнатка, убранная цветами и изящными безделушками, выглядывала уже не строгою кельей затворницы, а кокетливым гнездышком птички.
В отворенные окна смотрела теперь с неба блистательная южная ночь; под ее волшебным сиянием открывалась серебристым пологом даль; темные линии и пятна дремучих лесов пестрили ее причудливыми арабесками. Прохладный воздух, напоенный ароматом цветущих гречих, вливался тихою струей в эту горенку... Даже Зося, несклонная вовсе к поэзии, залюбовалась и этой ночью, и этою чарующею картиной.
– Панночко, любая, милая! – не удержалась она вскрикнуть навстречу входившей Марыльке. – Посмотрите, как здесь хорошо, как здесь пышно!
– Да, – обвела усталыми глазами светлицу Марылька. – Хоть и медвежий, а все таки уголок. Уйти хоть есть куда отдохнуть...
– Уж именно, насилу добились какого нибудь угла, – проворчала Зося, вынимая из скрыньки для панны белье. – Мне и не доводилось отроду валяться по таким хлевам, как тут отвели, с быдлом в одной хате.
– Ничего, потерпим немного, – улыбнулась Марылька. – Это бывшая келья той... как ее... чернички, что ли?
– Чернички! – засмеялась Зося, – Этой преподобницы схизматской, Ганны.
– Как же это выгнали хлопскую святошу и ради кого? Ради шляхетной католички!
– Значит наши святые посильнее! – подмигнула бровью Зося. – Пан господарь приказал мне вынесть просто Ганнины вещи, а светлицу приготовить для панны со мной.
– То то она сегодня зелена, как жаба, а ехидна, то как уж! Вздумала было пустить яду Богдану... Меня укорить! Ну, нет! – гордо подняла голову Марылька, сверкнув надменно очами. – Меня то легко не повалишь!
– О, с ними нужно, моя паняночка, строго, а то народ здесь такой, – осмотрелась Зося осторожно кругом. – Езус Мария! Такой грубый да дикий, не быдлом, а зверем глядит, ласкового слова ни от кого не услышишь, ругают в глаза ляхами, католиками... Ненавистники этакие! – докладывала обиженно Зося.
– Здесь их, кажется, притесняют можновладцы поляки, – промолвила Марылька, сбросивши кунтуш и спенсер, и начала выпутывать из волос перед зеркалом нити мелкого жемчугу. – Сам канцлер говорил, но вообще они...
– Ненавидят всех нас, – перебила Зося. – И вас, и меня, а за что? За то, что католики.
– Да, – задумалась Марылька, глядя куда то вдаль. – Распусти мне косу, – оттянула она голову. – Да, – повторила она медленно, – разная вера – это порог, через который легко не переступишь.
– Да и не перескочишь, а голову разобьешь, – сдвинула плечами Зося. – Я не знаю, как вам это не пришло в голову там еще, в Варшаве.
– Ты насчет чего? – повернулась к ней быстро панянка и, сдвинув брови, добавила: – Марылька раз что задумала – назад не отступит, и если порога нельзя переступить, так разрубить его будет можно...
– Да, – не поняла Зося своей паняночки, – а вот только та черничка не допустит распоряжаться в доме, не позволит порогов рубить.
– Как не допустит? – встрепенулась Марылька.
– Да вот я сама слыхала, что она говорила и этой цыганке Оксане, и бабе, что, говорит, верить, мол, этой ляховке нельзя... як бога кохам! Напоказ то она с раскрытою пазухой, а в глазах дяблы играют, а баба и пошла ругаться ругательски...
– Ах, эта тощая святоша! – вскочила Марылька и притопнула ногою. – Неужели она осмелится стать мне на дороге?
– Но, моя цяцяна панно, здесь Ганна все – и хозяйка, и советница, и мать; ее и дети считают за родную мать, а дворня гомонит, что по смерти старой пани она займет ее место.
После минутной вспышки Марылька, уже саркастически улыбаясь, слушала доклад своей наперсницы: отраженное изображение в зеркале видимо успокаивало ее тревогу и разливало по лицу выражение торжества и победы.
– Посмотрим, – процедила она с улыбкой сквозь зубы и, потянувшись, как кошечка, томно добавила: – Устала я за эти дни; вечная осторожность и внимание к каждому шагу – все меня стесняет, – сбросила она с стройных, словно выточенных ножек шитые туфельки.
Зося расплела ей косу и отбросила на спинку кресла роскошные волны золотистых волос.
Теперь Марылька осталась лишь в легкой сорочке из турецкой тафты, сквозившей на нежном алебастровом теле чарующими округлостями линий и таинственными полутенями.
– Ну что ж, – любовалась собой Марылька, спуская небрежно с обольстительного плечика прозрачную ткань.