– Так казаки, стало быть, довольны?
– Ожили и молятся за долголетие найяснейшего нашего батька и за упокой души святой нашей неньки.
– Да, богу угодно было осиротить нас и принять в свои селения благороднейшее и преданнейшее благу отчизны любвеобильное сердце, – вздохнул Оссолинский, – но судьбы его милосердия неисповедимы, и, может быть, то, что нам, темным, кажется горем, предусмотрено им во спасение... Да, так, так, – вертел он в руках табакерку, – значит, довольны... Прекрасно... И пан полагает, что наши друзья доверяют теперь репрезентанту власти от бога!
– Ждут и не дождутся ее проявления, – улыбнулся Богдан.
– Так что, если бы пришлось вам опять отправиться на чайках в поход, в настоящий уже грозный поход, встряхнуть, например, самый Цареград? – прищурился Оссолинский.
– Костьми легли бы за своего батька короля и за веру! – воскликнул с чувством Богдан.
– Да, мы на вас, храбрецов рыцарей, полагаемся, – закашлялся слегка Оссолинский, – пан сотник пусть обнадежит их смело.
– Возвещу к великой радости; только ясный князь знает, – начал Богдан вкрадчиво, – что прошлый раз нам фортуна изменила на море и много казачьих душ поглотил Pontus Euxinus{200}... и не было чем утешить нашей туги великой; обещаниями одними ведь не согреешь, многие стали нетерпеливы.
– Да, да, это совершенно верно, – бормотал канцлер.
– У нас даже, княже, на этот счет сложилась пословица: "Казав пан, кожух дам, та й слово его тепле!"
– Хе хе хе! – рассмеялся пан канцлер. – Очень остроумно! Но кожух таки будет, хотя и короткий пока, а все таки кожух.
– Да, если бы хоть что либо, если бы дети увидели хоть малую ласку от своего найяснейшего батька.
– Будет, будет, – ободрил канцлер и понюхал слегка табаку, – я хлопотал, настаивал даже, и король принимает это к сердцу; но ведь он, бедный, только отвечает, пане, за все, даже государственные расходы покрывает из своих коронных, обрезываемых ежегодно владений, а распорядиться самостоятельно не может ничем; над ним, как пану известно, четыре опеки: первая – сенаторы, без совета которых он не властен сделать ни шагу, вторая – великие коронные и литовские сановники, – хотя они без короля и не уполномочены вчинять что либо, но зато имеют право отказать ему в повиновении; третья опека – сейм, всесильный отменить все распоряжения яснейшей воли, и, наконец, четвертая опека – каждый шляхтич, ибо он может своим безумным, бессмысленным "не позвалям" сорвать всякий сейм и уничтожить одним криком многотрудную работу для общественного блага.
Канцлер, вздохнул глубоко, обмахнул ароматным платком верхнюю бритую губу.
– Да, эти опеки и у нас за шкурой сидят, – сверкнул глазами Богдан, – и когда только бог их ослабит?
– Будем вместе молиться, – улыбнулся канцлер. – Благоденствие народа в бозе, а милости его нет предела, – поднял набожно он глаза. – Завтра или послезавтра я выхлопочу пану сотнику аудиенцию у короля, и там пан убедится, что мои хлопоты относительно его собратий не остались втуне: Rex Poloniae{201} согласился дать привилегии на увеличение рейстровиков и их прав. Только вот осталось приложить большую печать, – она у Радзивилла.
– Боже, услышь мою молитву за благоденствие найяснейшего нашего батька! – с глубоким чувством произнес Богдан. – Да исполнятся его дни светлой радости, и да сбудутся все его августейшие пожелания!
– Amen! – подтвердил молитву и канцлер. – Но и твоя панская мосць не забыта, и, быть может, верного слугу короля ждет булава.
– Куда мне! И думать не смею! – смутился, испугался даже Богдан и почувствовал, как кровь прилила к его сердцу.
– Чего смущаешься, пане? Я примером могу служить: из малых, бессильных я шел отважно вперед, неусыпно трудился, боролся, бился с врагами и со всякими напастями, а сколько их было, сколько их есть и сколько еще будет до гробовой доски! Но я не изнемог, духом не пал и вот таки стою у руля, хотя кругом и подымаются волны. – В словах Оссолинского звучало искреннее увлечение, вызвавшее краску на его бледных щеках. – Да, смелым бог владеет, – закончил он уверенно.
– В вашей княжьей мосци, – воскликнул с чувством Богдан, – избыток божьих щедрот: и мудрость, и сила, и краса добродетели! Да разве я смею дерзать? Если почтена доблесть, вам открыт доступ в небо.
– Слишком... слишком... – сконфуженно улыбался от похвал канцлер.
– Да и наконец, – продолжал Богдан, – связала бы меня эта великая власть, мне же нужно быть вольным, чтобы лучше послужить своему королю.
– Новое доказательство доблести, – прикоснулся к колену Богдана рукой Оссолинский, – но во всяком случае пан не будет забыт.
Богдан только прижал руки к груди.
Наступило молчание. Оссолинский медленно покачивал головой, задумчиво, даже грустно уставившись в какую то точку, словно всмотреться хотел он в туманную даль или разгадать немую загадку. Хмельницкий поражен был выражением этого бледного старческого лица, хранившего под маской светского безразличия много пережитых страданий, и не решался прервать молчание.
Наконец Оссолинский потер рукою свой выпуклый, словно из слоновой кости выточенный лоб и, как бы очнувшись от забывчивости, торопливо спросил Хмельницкого:
– А как пан по щырости думает, на кого больше можно положиться – на Ильяша или на Барабаша?
– По щырости... – замялся Богдан и после небольшой паузы сказал: – Думаю, на Барабаша: он хоть немного и староват, и медлителен, но прост душой, не сумеет кривить, а прямо какая у него думка сидит, ту и пустит в люди.
– Мне он и самому показался таким, – кивнул головой канцлер.
В это время из за соседней двери донеслись женские голоса, и один из них пронизал своим певучим звуком сердце Богдана; горячая волна прихлынула к его горлу и залила краской лицо.
– Я хотел бы, ясный княже... – начал было он непослушным голосом, но канцлер перебил ему речь.
– Да, расскажите, расскажите, пане, что вообще творится в ваших благодатных краях?
С плохо скрываемой досадой начал сообщать Богдан канцлеру о перемене политики молодого старосты, руководимого Чаплинским, об усиливающейся алчности магнатов к наживе, о возрастающих притеснениях народа, о насилиях унии...
Оссолинский только грустно качал головою и произносил со вздохом:
– Сами себе роют могилу!
Когда же Богдан передал канцлеру о циркулирующих между магнатами слухах про затеваемую королем войну и сопряженное якобы с ней обуздание золотой свободы, то Оссолинский был так потрясен этим известием, что даже изменился в лице.
– Male, male... отвратительно, – шептал он побледневшими заметно губами, – какая неосторожность и как худо хранятся у нас государственные тайны! У этой шляхты тысяча ушей!.. Да и какая клевета, даже гнусная клевета... – понюхал он какую то скляночку и, переменив тон, заговорил раздражительно, возмущенно: – Кто посягает на свободу? Король желает только ее упорядочить... Наши государственные учреждения так высоки, что никто не дорос еще до них в целой Европе... да, чрезвычайно высоки, их только упорядочить... а воля народа священна... Vox populi – vox dei{202}. И сенат, и сейм – все это ненарушимо, – торопливо сыпал пан канцлер, бросая тревожные взгляды на улыбавшегося Богдана, – а война? Мы хотим обеспечить прочно наши южные и западные границы, сломить силу разбойничьего гнезда и даже покорить его; без этого Польша будет вечно в тисках. Наконец, без согласия сейма никто войны не начнет. Мы ничего не предпринимаем без советов и указаний. Король глубоко чтит все конституции, – закашлялся он сильно и схватился обеими руками за грудь; на лбу и на висках у него надулись синие жилы. – Эх, этот Смоленск не забудется мне до смерти, – задыхался он, – как угостили там камнем в грудь, так вот при малейшем волнении и давит колом. Вместе с паном и с королевичем еще тогда Владиславом подвизались там... давно было... – вытер он платком выступивший на лбу пот и, глубоко вздохнувши, добавил: – Теперь при такой болтовне неудобно будет просить у Радзивилла для ваших привилегий большой печати – подымет гвалт. Ну, что ж? Обойдемся и хранящейся у меня малой... Хоть это маленькое нарушение... но ведь тут не ломка закона... a privata levatio (частное облегчение).
Отворилась дверь, и джура, возвестивши о приходе его светлости венецийского посла, тотчас скрылся.
– А! Тьеполо! – засуетился и встал Оссолииский. – Я прошу извинения у пана. Это из Венеции чрезвычайный посол... личность значительная и высокая. Завтра мы увидимся, и, быть может, завтра же устрою я пану аудиенцию у его королевской мосци. Только помни, пане, – протянул он с улыбкою руку, – что я держусь такого незыблемого правила: согласием возвышаются и малые дела, а несогласием разрушаются и большие.
– Молчание – лучшее благо, – пожал протянутую руку Богдан, почтительно склонивши чело.
– Хе хе хе! – засмеялся добродушно канцлер, провожая сотника до другой двери.
Затворили дверь, и Богдан очутился в полутемном коридорчике. Не успел еще сделать он двух шагов и приноровить свое зрение, как послышался вблизи шелест и что то легкое, гибкое, благоухающее бросилось стремительно к нему на грудь и обвило шею нежными, атласными ручками.
Вздрогнул Богдан, словно пронизанный гальваническим током, и, не помня себя, прошептал одно только слово:
– Марылька!
– Тату! Любый, коханый! – обожгла она его поцелуем и скрылась, как сверкнувший во тьме метеор.
Несмотря на раннее утро, в главном королевском дворце кипела уже жизнь. В аванзале, отделанной во вкусе ренессанс, с сквозным светом, напоминавшей скорее картинную галерею, стояли уже и прибывали новые нарядные гости, жаждавшие с подобострастием приема. Между группами их можно было видеть пышные того времени итальянские костюмы, пестревшие атласом, бархатом и шитьем, и изящные парижские наряды, и роскошно красивые польские, и строгие шведские темных цветов, и черные сутаны, и блестящие латы.
Выделялся между всеми оригинальным длинным покроем, и богатой парчой, и высокой собольей шапкой наряд московского посла Алексея Григорьевича Львова{203}; важный гость высокомерно смотрел на суетившихся расписных посетителей дворца и держался в стороне.
В зале стоял легкий сдержанный шепот; в нем слышалась и польская, и латинская, и французская речь, но преобладала итальянская.