– Много пышного панства женится. Чего им? Ой вей, вей! Едят, пьют, жвиняйте, и женятся. Коли б мне столько добра, ясный грабя, то и я раз у раз женился бы!
В это время из соседней конуры долетел вопль жиденка, сопровождаемый энергичной бранью балабусты (жены) и хлесткими звуками.
– Как же ты, шельма, женился бы, когда у тебя есть балабуста? – засмеялся Богдан. – Да она бы тебе повырывала все пейсы!
– Ой, ой пане! – закрутил головой жидок. – Дайте только мне дукаты... Ну, так как, ясный грабя не обидит бедного жидка, даст заработок?
– Да бес уже с тобой, коли другого выхода нет, давись ты десятизлоткой! Только вот этот пузырь вон, – проткнул он окно кулаком, – а то дышать нечем.
– Цто ясной мосци угодно, все к панской услуге, – радостно потирал руки жид и сметал полой своего лапсердака со стола и жалкой мебели пыль, которая на всем лежала толстым слоем.
Распорядившись насчет помещения коней и их корму, Богдан заказал себе у жида фаршированную щуку, добавил к ней добрый окорок ветчины. Повечерявши и выпивши домашней горилки и меду, он разостлал на полу две попоны, положил под голову седло и, несмотря на нападение всякой погани, несмотря на крик жиденят, на стук молота, на звяк меди, заснул богатырским сном.
Уже солнце ярко играло на черепицах высокой крыши соседнего дома, когда на другой день проснулся Богдан. Потянувшись в сладкой истоме, он хотел было перевернуться на другой бок и доспать не досланное в дороге, но тут только и вспомнил, что он в Варшаве и что приехал сюда по чрезвычайно важным делам. Это сознание побежало едкой тревогой по успокоенному было мозгу и заставило Богдана вскочить на ноги. Было уже относительно поздно, и его яйцевидные нюрнбергские дзыгари{197} показывали девятый час.
– Фу ты, стонадцать чертей, как по пански заспал! – вскрикнул Богдан и начал торопливо одеваться.
Несмотря на господствовавшее у Казаков в том веке презрение к наряду, Богдан на этот раз изменил общему принципу и отнесся к своему туалету внимательно: умывшись и обливши из ведра водой себе голову и шею, Богдан тщательно подголил свою чуприну и щеки, глядясь лишь в миску с водой. Потом, переменивши белье, облекся в щегольский костюм, мало чем разнившийся от польского. Обул он сафьянные чеботы с серебряными каблуками и такими же, прикрепленными к ним, острогами (шпорами); облекся в широчайшие шаровары шарлатного (пуисового) цвета; надел жупан белого фряжского сукна, отороченный золотым галуном, усаженный в два ряда золотыми же гудзями (пуговицами) с аграфами и украшенный на правом плече такою же на шнурке кистью (знак сотницкого достоинства); накинул сверх жупана пышный кунтуш с вылетами (откидными рукавами) из темно зеленого венецийского бархата – аксамиту, преоздобленный дорогим гафтом (шитьем); опоясал его роскошным пестрым шелковым поясом, полученным от перекопского хана Тугай бея{198}; заткнул за пояс пару турецких пистолетов, а к левому боку пристегнул драгоценную саблю – почетный дар нынешнего короля Владислава IV – и насунул еще набекрень высокую баранью черную шапку, с выпускной красной верхушкой, украшенной золотою кистью, да и преобразился в такого молодца рыцаря, что жид только кланялся, да чмокал, да разводил от изумления руками.
И правда, хотя Богдану и перевалило уже за сорок лет, но статная его фигура хранила еще молодую, бодрую силу, мужественное лицо играло заманчивою свежестью, а глаза горели пылким огнем; в этом блестящем наряде он положительно был красавцем и являл в себе такую неотразимую мощь, перед которой всякая панна опускала глаза, а пани вспыхивали ярким полымем.
Богдан сел на коня и в сопровождении казака из своей сотни отправился на замчище, где в одном из зданий жил государственный канцлер Александр Оссолинский.
Узкие кривые улицы Варшавы были полны уже народом, заставившим Богдана пробираться медленно, с остановками. Солнце уже порядочно жгло и играло яркими пятнами на пестрой толпе. Время приближалось ко второму сниданку, и с каждым шагом коня возрастало у нашего путника нетерпение поскорее добраться до покоев его княжьей мосци; но ускорить аллюр коня было невозможно. Склонив голову, ехал Богдан, не обращая внимания ни на суету нарядной толпы, ни на красоту зданий, ни на богатства, выставленные напоказ у дверей склепов, ни на лестные на его счет замечания встречных; он весь погружен был в себя и чувствовал, как непокорная тревога заполняла его все сильней и сильней...
И в его жизни, и в общественных интересах минута была серьезна; вершилась судьба горячо любимой им родины... Он напрягал все свои думы, чтобы разрешить предстоящие задачи, выбрать вернейший путь, предугадать будущее, но своевольные думы мятежно рвались и уносили его из тернистого пути в сказочные убежища неги и райских утех... Дивный образ, мимолетно сверкнувший в прошедшем, вставал перед ним, облекался в чудные краски, жгучей волной наполнял его трепетавшее сердце: и надежда и мука, и жажда встречи бурлили в тайниках его души и горели в глазах неспокойным огнем.
Хотя из письма Марыльки и видно было, что ей не сладко живется у Оссолинского, что она тоскует по своем тате, хотя ни единым словом не заикнулась она о возможности предстоящего брака, но кто знает? Девичье сердце изменчиво, девичьи слезы – роса, а разве в Вавилоне этом мало искушений? Неопытная дытынка может и мишуру, и блестящую цацку принять за щырое золото. Уж из за одного желания вырваться из тюрьмы на широкую волю может она решиться на рискованный шаг, а то и Оссолинский может принудить, – иначе откуда бы мог пойти такой слух?.. Нет, это соврал Ясинский. Две свадьбы? Ну, вот дочь свою выдает, да еще этот Радзивилл Януш. Нет, быть не может! А если правда? И в жаркий июльский день, под палящими лучами солнца пробежала по спине Богдана холодная дрожь, а сердце сжалось от боли...
Он сдавил шенкелями коня, но благородное животное только поднялось на дыбы, а давить людей отказалось. "Эх, скорее бы, скорее, – стучало в висках у Богдана, – узнать все, разрешить это мучительное сомнение; но кривым улицам конца, кажется, нет! Да что это я, словно закоханный юнак, дрожу от жгучего нетерпения? – мелькало в голове Богдана. – Пристало ли мне, да и к чему? Ведь разве я ей, молоденькой, пышной панне, пара?.. Эх, ты пропасть! Ровно ведьма кочергой толкает в сердце, да пропади ты пропадом!"
И Богдан начал торопить коня, глазеть по сторонам, желая развлечься и перестать думать о чертовщине; закурил даже для острастки казацкую люльку. Но, несмотря на все усилия, чертовщина все лезла в голову и ведьма сладкими чарами, что пеленой, обвила его одурманенный мозг.
"А должно быть, хороша, ох хороша, как рассвет майского утра! И тогда еще, дитятком, была обворожительной и прекрасной, а что же теперь? И глядеть, верно, на нее страшно – молнией обожжет! Что это, в самом деле, раскис я, как пьяная баба? – дернул Богдан себя больно за ус. – Не хочу о пустяковине думать! Что то вот запоет мне про наши справы пан канцлер? Оправдает ли слова Радзиевского? Или вот сам король... Его то яснейшую мосць мне нужно увидеть... А очи то у нее синие синие, как в Черном море под прямым лучом солнца волна, а кудри... Фу ты, навождение!" – даже плюнул Богдан и выругал себя энергической бранью.
Только к полудню добрался наш путник до замчища; поручив своего Белаша казаку, он поспешно миновал браму и вошел в двухэтажный палац налево, что стоял прямо против королевского дворца. Оссолинский, будучи сравнительно с другими крезами сенаторами бедным, помещался не в собственном доме, а в казенном.
И у внешнего входа, и у внутренних дверей стояли там гайдуки, статные и рослые телохранители княжьей мосци, в своеобразных пышных нарядах, представлявших смесь французской моды (штиблеты и башмаки) со шведской (кафтан); комнатные казачки джуры толпились во внутренних покоях.
Богдан остановился в какой то круглой приемной, пока побежали доложить о нем княжьей мосци. Комната не имела обыкновенных окон, а освещалась только овальными отверстиями, помещенными в самой вершине купола; в простенках между пятью или шестью дверями стояли большие портреты. Богдан не обратил, впрочем, внимания на оригинальный покой, а почувствовал, что его вновь охватил непрошенный лихорадочный озноб...
"Здесь, под этою кровлей, быть может, за одной из дверей... а может, и нет ее? Кто знает?"
казачок в это время отворил дверь направо и повел Богдана узким, полутемным коридором до другой, распахнув которую, он почтительно остановился и пропустил пана сотника вперед. Богдан переступил через порог и очутился в обширном, роскошном кабинете; трое длинных, хотя и узких окон пропускали в него через многочисленные круглые, разноцветные стеклышки массу калейдоскопных световых пятен; они то мягко терялись на пушистом ковре, покрывавшем весь пол, то отражались радугами от блестящих, изразцовых стен, на которых изображены были целые картины исторических событий; у стен стояли громадные застекленные шкафы; посреди комнат возвышался с двумя пирамидами письменный стол.
Богдан только скользнул по всему тревожным, рассеянным взглядом... Из за пирамид этажерок, полных книг, поднялась к нему навстречу знакомая фигура магната и заставила Богдана сосредоточить на себе все его внимание.
– Здравствуй, с миром пришедший, – радостно приветствовал Богдана вельможа.
– Благодарю, много благодарю, ясный княже, – прошептал смущенно Богдан, низко склоняя голову и бережно дотрагиваясь до протянутой вельможной руки. – Будьте здравы к вящей божьей славе.
– Где уж нам, –улыбался похудевший и постаревший канцлер, – а вот я всегда рад видеть пана сотника в добром здоровье и бодрым. Теперь то энергия панская нам и будет нужна: приспе убо час – advenit tempus{199}... Однако прошу, присядь, пане, – указал он на кресло с высокою прямою спинкой. – Ну, как же там, спокойно все, благополучно?
– Бог милосердный хранит, – ответил Богдан, – а ласка ясного князя защищает животы наши от напастей.
– Кабы то моя была воля, разве ласка была бы такой мизерной? – опустил канцлер смиренно глаза. – Тут более орудуют Казановские.
– Мы не избалованы, княже, судьба у нас мачехой была; но от всех Казаков и от себя я приношу благодарность ясноосвецоному пану канцлеру и найяснейшему королю, – встал Богдан и торжественно поклонился, прижимая руки к груди, – глубочайшую благодарность за возвращенную нам хоругвь: эта святыня, это дорогое нам знамя, тронуло нас до слез и окрылило наши надежды.
– Оно ваше и по праву, и по славе, какой вы его покрыли, – произнес с чувством пан канцлер.