Когда я из Золотарева на Сечь бежал, — вышла там одна такая закарлючка, — взял он ее, дочку мою, мать вот этой Галины, внучки моей, к себе в дом, как свою родную, и воспитал, да за своего же названного сына, полковника Морозенка, и замуж выдал.
— За полковника Морозенка, за того славного Морозенка, о котором поют песни "по оба пол" Днепра? — вскрикнул в изумлении больной.
— Да, за того самого, он еще, гетман наш "зайшлый", и крестным отцом у Галины был.
— Так, значит, Галина дочь славного Морозенка и тут одна в дикой степи на хуторе... Без всякого "цвеченья"! — заговорил взволнованно больной и вдруг сразу оборвал свою речь. Наступила маленькая пауза.
— Дивишься ты тому, что внучка моя здесь без всякого "цвеченья" на хуторе растет, — заговорил Сыч угрюмо. — Что ж, и сам я об этом думал, только размышляю себе так: Господу Богу лучше всего простотой угодить можно, а не злохитрой, латинской, дьявольской наукой. Наукою ум искусишь, а душу погубишь. Как умерли ее "батькы", осталась она у меня маленькой сиротой на руках; взял я, продал все и отправился с нею в "дыки поля": думаю, и ее душу уберегу, и сам уйду от зла, ибо сказано: "блажен муж, иже не иде на совет нечестивых", потому что там в городах, — такое поднялось после смерти батька Богдана, что и не разберешь, ей Богу, кто гетман, кто прав, кто виноват. А я уж стар стал, саблей служить не могу, да и разумом своим не больно "метыкую", ну, подумал: "уйди, лучше, Сыче, от злая и сотворишь благая", Ox, ox, ox! И все поднялось с тех пор, как не стало его, гетмана нашего, славного Богдана Хмельницкого! — Сыч глубоко вздохнул и опустил голову на грудь.
— Да, да, — произнес задумчиво больной, — крепко его рука держала булаву, из такой руки не пришло бы никому и на ум вырывать ее, а как досталась она Юрасю Хмельницкому, ну и пошла скакать, словно детский мяч, не одного и по голове задела. Для гетманской булавы одной отваги мало, надо крепкую руку и светлый разум! Теперь уже не те часы, чтобы только бить, да "на капусту локшыть", надо уметь свой челнок и между скал и порогов провесть; в полую-то воду можно и напрямик, а когда вода спадет — зорко смотри, да выбирай хоть извилистый, да верный путь...
— Ну, да и ловко ж ты говоришь, сыну, вот, ей-Богу, словно батько наш покойный Богдан; говорит себе да говорит старшина, слушаешь и ничего не разбираешь, а он тебе одно слово скажет, так ровно перед глазами все тебе намалюет.
— Да. гетман был великий муж. зело искушенный и в науках, и в брани. Как закрою глаза, так вот словно живого его вижу. — И больной действительно закрыл глаза, словно хотел вызвать перед собой какой-то далекий образ.
— А ты разве видел его? — изумился Сыч.
— Да, давно, я еще тогда совсем молодым хлопцем был, даже губа верхняя не чернела; учился я тогда в Киевской Братской академии, а когда гетман после Зборовского мира въезжал в Киев, так нас у ворот Софийских поставили и мы ему виршу торжественную пропели, он еще меня особо отличил, я ему слово на "вступ на трон Киево-Владимирский" прочитал.
— Хе-хе! Значит, пожалуй, и я тебя тогда видел... Ишь ты, какое дело! А мог ли подумать, что вот как приведется встретиться снова. Воистину пути Господни! Ну, а позволь же теперь, не во гнев тебе, казаче, спросить, как же тебя звать, величать?
— Меня зовут Иваном Мазепой, я сын Степана Мазепы, подчашего Черниговского, из села Мазепинец.
— Мазепа! Вот кого привел Бог в своей хате витать! — вскрикнул радостно Сыч. — Ты как-то в бреду произнес... Эге! Так вот про кого говорил Ханенко. Как же, знаю, знаю, и батька твоего знавал, и Мазепинцы знаю! Это недалеко от Белой Церкви, хорошее место. Так, так! Оттуда и батько твой приезжал к гетману, когда мы там табором стояли. Эх, "запальный" был! Все не хотел к Москве прилучаться, с Выговским был за одно... Наш был и телом и душой, от казаков не отступал, нет!
— Мой дед, отец отца моего, вместе с Лабодой, с Наливайком да с Косинским, за волю нашу бился и казнен был ляхами в Варшаве. Наш род от князей Булыч-Курцевичей идет, — произнес с некоторой гордостью Мазепа, — но никто из нас не изменял до сих пор, подобно князьям Вишневецким, ни вере своей, ни воле казацкой.
— Что ты, Господь с тобой! Нашел себя с кем сравнивать? — даже отшатнулся от Мазепы Сыч. — Мазеп всяк знает. И отца твоего, и деда! Сразу ты нам, Казаче, полюбился, а теперь, когда узнал я, что ты хоть родовытый, да наш и душой, и сердцем, так будем мы уже тебя, как око, беречь, — вот что!
— Спасибо, спасибо, — улыбнулся больной на шумный восторг Сыча, — а что "родовытый", это не беда, если бы все наши "родовыти" к нам прилучились, не дошли бы мы, может быть, до такой беды.
— Ну, это кто его знает, — произнес уклончиво Сыч, — вот и наша старшина, говорят, начинает облагать кой-где народ повинностями.
— А гетман на что? Гетман на то и выбирается, чтоб всюду лад давать.
— Так-то оно так, — произнес задумчиво Сыч. — Ну, постой, а: ты ж где теперь служишь? У Бруховецкого или у Дорошенко?
— Ни тут ни там покуда. Видите ли, когда окончил я курс в Братской академии, тогда, — да вы это верно сами знаете, — гетман Богдан отправлял в Варшаву знатнейших юношей, чтобы служили при короле, так было сказано в мировых "пактах", выбрали и меня. Так я окончил у иезуитов философию, а потом послал меня король еще на три года в чужие земли, чтобы я еще и там поучился.
— Ге, ге! Высоко ты занесся разумом! Значит, как говорят люди, и "друкованый", и "письменный".
— Помог Господь.
— Ну и что ж, остался служить при короле?
— Служил, пока верил, что король нам добра желает, что с ляхами еще можно в "добрий злагоди" жить, а как увидел я, что не думают они нам никаких прав давать, что права пишутся только в "пактах", чтоб заманить нас ими, да вернуть назад оторванные земли, а в душе-то они нас за "быдло", за хлопов, за рабов своих по-прежнему почитают; а наипаче, когда увидел я, как во время похода короля на левый берег расправлялись королевские войска, с помощью этого лядского прислужника, этого лядского Тетери, с нашим православным народом, — вскрикнул горячо Мазепа и глаза его засверкали, а на щеках вспыхнул слабый румянец, — о, когда я все это увидел и уразумел, что в них, в этих золоченых гербах, нет ни силы, ни прежней доблести, а только злоба и презрение к нам, что они стараются только обессилить нас, чтобы опять обратить в своих рабов, — я не говорю о простых людях ляхах, о мазурах: они тут ни при чем, — о, тогда я поклялся навсегда оставить их, я поклялся отрубить себе эту правую руку, если она подпишет какой-нибудь договор с ляхами!
— Добре, казаче, добре! — вскрикнул восторженно Сыч. — Правдивое твое слово. С ляхами нам никогда не ужиться! Пускай себе тот "мальованый" Ханенко что хочет говорит, а я свое старое твержу: никто из нас того не забудет, что ляхи "батькив" наших в ярмо запрягали!
— Да, — продолжал возбужденно Мазепа, — только тот может понять их, кто жил с ними вот так, день за днем, как я, перед кем они не скрывали своих мыслей, кто сам по себе испытал их вольности и права!
— Да годи, годи, не вспоминай старого, "цур йому и пек", — попробовал остановить Мазепу Сыч. — Лучше скажи, что же ты думаешь дальше? К кому пойдешь?
— Пока еще не знаю. Вернулся на Украину, чтобы служить ей головой, рукой и сердцем; вижу уже много горя, а куда повернуть, еще не знаю; думаю присмотреться да разузнать все, где будет счастье отчизны, — там буду и я.
— Эх, сынку! Да и любо ж мне слушать тебя, вот словно сам оживаю и молодею! Не напрасно, видно, тебя Господь спас от такой лютой смерти, может, от тебя и спасенье нам всем будет. Ну, только, обожди: ишь, как раскраснелся весь, — посмотрел он неодобрительно на вспыхнувшие щеки больного, на его гневно сжатые губы. — Ты теперь успокойся, засни. Да не вспоминай старого, говорю тебе. Вот я сейчас бабу и Галину потороплю, чтобы поскорее борщ готовили, а ты засни тем временем, да и я пойду, пока что, под "клунею" прилягу, на свежем сене, лучше, чем твой магнат на перине!
Сыч встал, оправил подушки больного и вышел из светлицы, старательно притворив за собою дверь.
В хате стало тихо; сквозь открытые окна смотрело яркое синее небо; видно было, как струился прозрачный раскаленный воздух; но в светлице не было жарко; степной аромат и тепло солнечных лучей вливались в окна широкими волнами, ласково согревая тело больного; от этого теплого, ароматного воздуха и от долгого разговора голова Мазепы слегка закружилась; он лежал, закрывши глаза, в легком полусонном забытьи. Какие-то слабые мысли, словно легчайшие облачка в высоком небе, бродили и расплывались в его сознании. Дав— і ниє образы и сцены, вызванные в его воображении разговором с Сычом, словно всплывали перед ним в каком-то колеблющемся тумане, но он не вызывал их, и они снова расплывались и исчезали в его причудливых волнах, он чувствовал, что ему надо думать, что в глубине его души шевелится какая-то мрачная, злобная мысль, но ему тяжело было нарушить сладостное чувство выздоровления и покоя, и он гнал эту мысль от себя. — Итак, спасен, вырван из рук смерти, — повторял он как-то лениво слова Сыча. — Старик говорит, не даром тебя Бог спас, может от тебя и всем нам спасенье будет... Что ж, — улыбнулся слабо больной, — если верить в предсказания, Моисея Бог спас в корзинке, а меня на бешеном коне. Это, пожалуй, еще побольше, но все это пустое. Слава, почет, месть, любовь — все меркнет перед этим сознанием возможности; жизни. Ах, жить, жить, — повторил он слабым шепотом и открывши глаза, устремил их в сверкающую небесную синеву.
На дворе было тихо, иногда только раздавался крик петуха или веселое чиликанье ласточки, свившей себе гнездо под окном. Не слышно было ни голоса Сыча, ни голосов рабочих, очевидно, все спали, согретые ласковым теплом летнего дня. Эта тишина производила усыпляющее впечатление и на Мазепу, ему казалось, что он лежит на дне какой-то легкой лодки и мягкие, теплые волны тихо колеблют ее... Мало-помалу веки его опустились, глаза сомкнулись, и легкий сладкий сон охватил все его существо.
Дверь в хату тихо скрипнула, на пороге показались баба и Галина с полными мисками в руках.
— Те... тише, — прошептала баба, оборачиваясь к Галине, — кажется, задремал он; ну, так мы вот поставим "страву" здесь на лаве, пускай выстынет немного, а ты посиди здесь, да посторожи, когда проснется он, тогда и поест.
С этими словами старуха осторожно подошла к лаве, поставила на нее миску, а затем сделала несколько шагов вперед и, подперши щеку рукой, остановилась недалеко от больного.
— Ну и красив же, ей-Богу, сколько живу на свете, не видала таких, — прошептала баба, указывая Галине глазами на лицо больного.